Стараясь быть спокойным, он спросил меня словно невзначай:
— А правда, бают люди, что закон такой выходит — старые дома ломать?
— Поговаривают, но…
Он не дал мне досказать:
— Ну что ж! Против рожна не попрёшь! Да, строится жизнь, шибко строится, а лет тридцать тому назад на нашей улице рожь росла и жницы песни пели… Города нашего не узнать. Там, где теперь лесопильный завод, — кладбище было старинное. Дубы росли. На Синей горе стояла церковь Св. Фёдора Стратилата, а теперь ресторан. Вокруг города большие леса шумели, а теперь их повырубили. Скоро и мы, старики, перестанем отсвечивать. «Имя Ваше забудется, — как говорит премудрый Соломон, — никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдёт, как облако, и рассеется, как туман».
— Трудно, поди, благословить вам нашу теперешнюю жизнь? — спросил я Федота Абрамовича.
— Как тебе ответить, родной мой? Мог бы и благословить её, если человек души своей не утратил. С новым человеком я разговаривать не могу. Не живой он. Теплом от него не пахнет. Не люди, а заводные машины какие-то пошли. Ни одного лица мало-мальски светлого не встретишь… Наша стариковская жизнь, не спорю, была со всячиной: серой, дикой и неустроенной, но зато от многих сияние шло, Христос по земле любил ходить…
Заря за окнами затуманилась тучами. Пахло дождём. В горнице потемнело. На улице трещало радио. У промчавшегося автомобиля лопнула шина. Чёрным дымом дымила фабрика, окутывая синие купола собора. Со спортивного плаца доносился вой футболистов. В городском саду оркестр играл модный шлягер «Твои ноги, как змеи».
— Эк их, шумят! — мягко воркотнул Федот Абрамович, кивнув на улицу. — Под вечер-то хоть отдохнули бы. Мучает себя человек шумом. Поди, ведь у всякого востосковала душа по земле Божьей, по тихой поступи… Нужен человеку покой, ой как нужен! По малообразованию своему трудно мне изъяснить теперешнее положение мира, но чувствую: нескладная и тяжёлая у человека жизнь!
По уходе от Федота Абрамовича я оглянулся на его дом. Из всех домов на этой улице только в нём одном всегда теплилась лампада. Древний свет её в эту ночь казался последней светящейся точкой старости, уходящей в синие предвечные дали.
1937
ГРОБНИЦА
Все были изумлены, когда увидели за всенощным бдением Якова Льдова. За своё пятнадцатилетнее проживание в посаде слыл он за безбожника и отступника, так как церкви не признавал, праздников Господних не почитал и обо всём божественном отзывался с хулою и злобой.
Осел он в посаде после гражданской войны, построил большой дом, женился на какой-то пришлой молчаливой бабе и занялся крестьянством. Кто он, откуда — никто не знал, а спросить его не решались. Яков образом был тёмен, волосат и угрюм, на слова скуп, глаза имел пронзительные и человеконенавистные. Именем его пугали беспокойных ребят, и все были уверены, что он, если не бывший душегуб, то, во всяком случае, каким-то чёрным грехом отягощённый. Знали только доподлинно, что он имел немалые деньги, шибко пил, и причём один, ночью, при свечке, при закрытых ставнях.
При входе его в церковь все перешепнулись и стали искоса смотреть на него. Яков стоял прямо, не шевелясь, опустив по швам длинные угрюмые руки. Всех занимал вопрос: перекрестится Яков или нет? Он стоял без движения, остро уставившись в тёмный угол, и даже не опустился вместе с другими на колени, когда пели «Хвалите имя Господне». Почему-то впервые только в церкви заметили, что Яков стал седым, похудевшим и как бы восставшим от долгой болезни.
Всенощная приближалась к концу. За окнами шумел церковными деревьями густой августовский вечер. После пропетия «Взбранной Воеводе» и расстанного, на сон грядущий, благословения отца Кирилла церковь стала пустеть. И когда в ней, кроме священника да причетника, гасившего лампады, никого не стало, к амвону подошёл Яков Льдов.
— Тебе что, Яков? — спросил священник.
— К вам, батюшка. Исповедаться хочу.
По горячей возбуждённости тона и по той нутряной боли, какая прозвенела в словах его, отец Кирилл почувствовал, что исповедь предстоит серьёзная, глубокая и, может быть, страшная.
В полутёмной церкви, озарённой лишь лампадами перед иконостасом, отец Кирилл начал таинство исповеди. Подойдя к аналою с лежащим на нём Крестом и Евангелием, Яков стал исповедаться. Говорил он отрывисто, угрюмо и тяжело, словно поднимал целину, часто задумывался и вытирал пот на лбу. Временами озирался по сторонам и цепко хватался за аналой.
— Мы отступали, — рассказывал он, — на город наседали красные. Нашей армии приходил конец. И вот, чтобы обеспечить себя покрепче, решились мы, пять человек, на одно необыкновенное дело, — украсть из собора серебряную, драгоценными камнями украшенную гробницу преподобного. Составили мы план. Раздобыли лошадей. На дровнях (зимою дело было) подъехали мы к собору. Требуем церковного сторожа (духовенство разбежалось). Является церковный сторож.
«Ключи от собора! — требуем. — Открывай!»
«На что вам?» — спрашивает сторож.
Объясняем ему: так, мол, и так, сегодня ночью в город войдут красные — и нам главнокомандующий приказал срочно вывезти из собора мощи преподобного за границу, дабы коммунисты не надругались над ними…
«Ежели не веришь, — говорим, — вот мандат за печатью и подписью главнокомандующего».
Поверил нам сторож и открыл собор. Вечерело. Снег пошёл, густой-прегустой. На улицах ни живой души. Все затаились. Вдали орудия бухают. На душе знобно было, но всё же вошли мы в собор и приступили к делу. С большим трудом вытащили гробницу да на дровни, прикрыли тряпьём и соломой, гикнули на лошадей и поехали обходными путями к иноземному рубежу. Всю ночь ехали мы лесными дорогами, утопая в снегу, и путь наш освещался заревом большого пожара — деревня горела. И вот мы за рубежом. Остановились. Лес густой-прегустой. Тут с одним нашим приятелем неладное приключилось. В разуме тронулся. Подошёл это он к гробнице преподобного, да как закричит, да как воскличет, мы даже побледнели все. Стал он то смеяться, то плакать и разные непутёвые слова произносить. Чтобы не возиться с ним, один из наших его из нагана прикончил…
Отец Кирилл нервно взялся за наперсный крест, и рука его ходила дрожью.
Яков задумался, и лицо его сводила судорога. Он долго смотрел на свои руки, поднося к глазам то одну ладонь, то другую. Вынул из кармана платок, развернул его и не знал, что с ним делать.
Священник вывел его из оцепенения тихим вопросом:
— Что же произошло дальше?
— Дальше, батюшка, произошло самое страшное… Мы развели костёр и стали делить нашу добычу на четыре части.
— Гробницу?
— Да, гробницу. Во-первых, мы сняли с гробовой покрышки драгоценные камни, серебряные кресты, золотые пластинки, а далее… топором разрубили серебряный гроб на доли.
— Как же вы поступили с мощами святого? — в ужасе прошептал священник.
— Мы вынули мощи из гроба, вырыли яму и захоронили их…
— Так, значит, мощи святого лежат в нашей земле?
— Да… здесь… неподалёку… но в каком месте — не помню…
Почти до рассвета в окнах домика отца Кирилла горел огонь, и запоздалые путники видели, как священник в тяжёлом раздумье ходил из угла в угол, изредка останавливаясь перед иконами. Долго не гасился свет и в окнах Якова Льдова.
1928
НА РУБЕЖЕ
Голубой день. Канун осени. На дороге скрипят телеги, нагружённые ржавыми снопами. Ветер колышет соломку, упавшую с воза. Гудят телефонные провода и каркают вороны.
В монастырь на праздник Успения Божией Матери идут дьякон Филарет, бывший жандарм Михаил Абрикосов, трактирщик Филат Фаддеев и спившийся учитель Саша Незванов.
Дьякон худой и жёлтый. Тихое чахоточное лицо, бородёнка клинушком, серая пыльная ряска. Ветер развевал её полы, и видны были солдатские жёлтые штаны, заправленные в рыжие сапоги. Ушки сапогов наружу. Он шёл впереди всех и пел «Царица моя Преблагая».
Жандарм в помятой фуражке с поблёкшим красным околышем. Всю дорогу он пытался рассказывать анекдоты, но его обрывал дьякон:
— Не бесчинствуй! Памятуй, что в монастырь идём!
Трактирщик в тёплом полупальто «колоколом» и зимней барашковой шапке. За плечами у него котомка. Саша в пиджаке с чужого плеча. На одной ноге у него ботинок, на другой — галоша, привязанная к ноге бечёвкой!
— Выпить бы, — вздыхает Саша и подмигивает трактирщику.
— Скоро дойдём до колодца, — говорит дьякон, — там и попьёшь за милую душу!
— Пей сам, — хмурится Саша. — Филат Ильич! Вынимай бутылочку. Грех её в монастырь-то нести!
Трактирщик угрюмо молчит.
Жиденьким, грустным тенорком дьякон запевает:
К кому возопию, Владычице,
К кому прибегну в горести моей...
Трактирщик подпевает и путает, но этого он не замечает и поёт во всю силу лёгких.
— Тише ты, — толкает его жандарм, — голова болит от твоего пения. Шаляпин какой проявился!
— Много ты в пении понимаешь, — сердится Фаддеев, — таких основательных голосов, как у меня, поискать надо!
— У Филата Ильича голос привлекательный, — льстит Саша, — таких голосов поискать надо! — Он дёргает трактирщика за рукав и нудно тянет: — Вы-ы-нимай бутылочку!..
Над полями разносится голос дьякона: «Надежда христиан и Прибежище нам, грешным…»
Личико дьякона светится умилением, и при взгляде на него все опускают головы и задумываются.
— Ей-Богу, в монастырь поступлю, — вздыхает жандарм, — у меня всегда к нему призвание было!
— Зачем же ты в жандармы пошёл? — спросил трактирщик.
— На то была воля Божья, — елейно, как монашек, ответил Абрикосов, обмахиваясь фуражкой. — Сам Господь по великому Своему произволению…
— В жандармы назначил? — смеясь, подсказал Фаддеев. — Эх ты, Богова ошибка!
— А все же хорошо было в жандармах состоять, — немного подумав, сказал Абрикосов, — главное — все боялись! К тому же и форма была великолепная. В почёте и сытости существовал!