Заутреня святителей — страница 29 из 44

— Ты деньги-то за сорокоуст получил с Капитонихи?

— Нет ещё. Обещалась на днях.

— Смотри, дьякон! Как бы она нас не обжулила. Жог-баба!

Я ничего не понял из этих отрывистых слов, но подумал: разве можно так говорить в алтаре?

После всенощной я обо всём этом рассказал матери.

— Люди, они, сынок, люди, — вздохнула она, — и не то, может быть, ещё увидишь и услышишь, но не осуждай. Бойся осудить человека, не разузнав его. От суесловия церковных служителей Тайны Божии не повредятся. Так же сиять они будут и чистотою возвышаться. Повредится ли хлеб, если семена его брошены грешником? Человек ещё не вырос, он дитя неразумное, ходит он путаными дорогами, но придёт время — вырастет! Будь к людям приглядчив. Душу его береги. Сострадай человеку и умей находить в нём пшеницу среди сорной травы.

— Держи карман шире! — проворчал отец, засучивая щетину в дратву. — Как я там к людям ни приглядывался, ни сострадал им, ни уступал, а они всё же ко мне по-волчьи относились. Ты, смиренница, оглянулась бы хоть раз на людей. Кто больше всего страдает? Простые сердцем, тихие, уступчивые, заповеди Господни ­соблюдающие. Не портила бы ты лучше мальца! Из него умного волчонка воспитать надо, а не Христова крестника!

Мать так и вскинулась на отца:

— Ты бы лучше оглянулся и узнал, кто стоит за твоей спиною!

Отец вздрогнул:

— Кто?

— Да тот, кто искушал Христа в пустыне! Не говори непутёвые слова. Они не твои. Не огорчай Ангела своего. Сам же, когда выпьешь, горькими слезами перед иконами заливаешься. Не вводи ты нас в искушение. А ты, — обратилась она ко мне, — не всякому слуху верь. У отца это бывает. Жизнь у него тяжёлая была, ну и возропщет порою. А сам-то он по-другому думает! Последнее с себя сымет и неимущему отдаст. В словах человека разбираться надо: что от души идёт и что от крови!

В ШКОЛУ

В окно брезжит мутное, иззябшее утро хмурого октября. Воет сиверко, нагоняя на душу тягучие, серые думы. Стучит неплотно притворенный ставень. Сеет дождь. За окном жмётся от холода старая берёза и мокрыми сучьями царапает по заплаканному окну.

Я лежу в постели, покрытый бараньей шубой, смотрю на мутное оконце и с горечью прислушиваюсь, как стонет и воет непогода.

В комнате у нас уютно. Мать топит большую русскую печь. Пламя так и полыхает, обдавая приятным теплом. Домовито пахнет дымом и тянет острой струйкой жареного картофеля. На столе шумит самовар и весело посматривают на тебя румяные баранки.

Отец при свете яркой лампы сидит у верстака, подбивает подмётку на большом рыбацком сапоге и поёт:

Потеряла я колечко,

Потеряла я любовь.

Как по этому колечку

Буду плакать день и ночь.

«Петьке и Кузьке хуже всего, — поглядывая в окно, размышляю я о своих приятелях, недавно поступивших в школу. — Сичас встанут, не успеют поесть как следовать быть, по такой размокропогодице в школу пойдут… Никогда я в школу ходить не буду… Не по што. Ну ее к ляду. От учителей, говорят, житья никакого нет…

Дома куды лучше. Никакой тебе заботушки… Сичас встану, поем и буду тятьке помогать сапоги подбивать… Хо-о-рошо!..»

Трещат сырые дрова, рассыпаясь искрами, как золотой мошкарой. Далеко вылетают из печи угольки — гости будут.

По стене, уставленной целым рядом колодок, как живые трепыхаются розоватые отблески.

За окном так же уныло и безрадостно сечёт дождь. В сероватой мути рассвета чернеет двор с грязными лоснящимися крышами, а над ним висит серое, неприглядное небо.

Я думаю. О многом думаю. Мысли бегут вихрем в моём детском мозгу, сшибают одна другую, перескакивают с одного места на другое, то выплывают, округляются, то рассыпаются и тают словно серебристые тонкие волны.

То я думаю о старой берёзе за окном: зябко ей, наверное, ишь, как, сердешная, царапает она по окну сучьями — словно просит впустить её погреться. Одеть бы на неё шубу…

То думаю о школе, куда поступили Петька с Кузькой.

И представляется мне школа с рассыпанным горохом по полу, а на нём стоят ученики на голых коленях, и сердитые учителя изо всей силы дерут их за волосья…

— Митроша! — вдруг неожиданно нарушает отец мирное течение моих детских мыслей.

Я удивлённо насторожился и затаил дыхание: «Почему это он меня сегодня так ласково называет? Раньше всё Митрошка, вахлак, эфиоп, а теперь поди ты… Ми-итроша!.. Чудно уж что-то! Митрошей зовёт только тогда, когда именинник али в большой праздник…».

Мать положила ухват и грустно на меня посмотрела.

Ёкнуло сердце, томясь каким-то предчувствием.

— Седни я тебя, сынок, благословясь в школу поведу, — ласково, шутливым тоном говорит отец. — Пусть тебя там уму-разуму научат. Полно остреливать-то без дела. Поди, соскучился по грамоте-то? Вон Кузька, тебе ровесник, а как учится — словно по лесенке идёт… Какую хошь грамоту прочтёт… Газеты читает! Во какой складный уродился!..

— И то правда, сынок, — произносит мать и почему-то смахивает слезу с глаз, — учёба нужна; без учёбы ты словно тёмная ночь. Выучишься в школе читать. Псалтырь царя Давида почитаешь. На деревню письмо напишешь бабушке Степаниде. То-то обрадуется!.. Вишь, скажет, Митрофан-то какой дошлый стал… Грамоте выучился…

— В школу? — разеваю я от изумления и ужаса рот. — Батюшки, батюшки… Ба… тю… ба…

Жгут слёзы. Кривится рот. Хочется залиться безудержным плачем…

Хотел что-то сказать, давился, и выходило какое-то невнятное бормотание. Сдержался, но не заплакал. Шмыгнул носом, заложил руки за голову и почти сразу стал мечтать, глядя в низкий закопчённый потолок: «Выучусь, значит, грамоте… Напишу письмо бабушке Степаниде… Дорогая, мол, баушка… Я грамоте научился и это самое письмо пишу сам… То-то удивится! Вся деревня, поди, узнает!..»

Я зажмуриваюсь от восхищения и уже успокоенный, позабыв про сердитых учителей, спрашиваю отца:

— Тять!.. А скоро в этой самой школе грамоте-то можно научиться?

— А как стараться будешь, голубь мой, — отвечает отец, затачивая голенище. — Вот твой отец так в две недели грамоту превозмог… Если ты мозговитый — в отца, так в месяц выучишься… Наука-то, она вещь мудреная, сынок, это не сапоги подбивать… Да… Ты в науку-то вникай поприлежнее. Не срами нашу губернию. Когда объясняют что, ты уши-то шире растопырь, не развешивай… Старайся. Лоб искровяни, а своего добейся. Учиться не будешь — на глаза не показывайся… Запорю!..

Решительную минуту я задумался и пил чай с баранками несколько пасмурный. Мать меня поглаживала по голове, угощала брусничным вареньем, но это меня не веселило.

— Ну, пей же, сынок, поскорее. Пей, голубчик… одеваться сичас надо в школу…

— Подождите! — отвечал я грубо, медленно потягивая чай. — Не обвариться же мне для вас… Успеете с козой на торг!.. Небось — обрадовались…

Одели на меня ситцевую рубашку с горошками, сапоги с голенищами, дали гривенник, благословили и повели меня в школу.

1924

МИТРОШКА

Митрошка, угловатый и молчаливый мальчик в длинных отцовских брюках, с вихрами всклокоченных волос на большой, похожей на жбан голове, был сыном пьяницы портного Клима Филатова.

Родился Митрошка кругленьким, румяным, с серыми умными глазами, с серьёзным вдумчивым личиком. Когда бабка приняла его от матери, свила в пелёнки, ошептала молитвами и положила в люльку, Митрошка, как большой и понятливый, серьёзно огляделся вокруг, чмокнул губками и глубоко, по-мужицки, вздохнул.

— Чевой это ты вздыхаешь, андельская душенька? — любовно спросила его слабая и больная мать.

— Настоящий дьякон соборный будет!.. Ишь, грудастый да сурьёзный какой… Весь в отца! — с умилением говорил Клим, с гордостью поглядывая на своего первенца. — И лоб отцовский, и глаза как у меня…

— Сравнил яичницу с колокольней! — недовольно заметила жена. — Сам ты, как ёж… Стямлой, как палка с набалдашником, опухший весь от пьянства-то, — а он-то, цветочек, как херувим, как яблочко наливное!.. На радость ли родился, мой болезный? — скорбно спрашивала мать Митрошку.

Митрошка сжал губы, глубоко вздохнул и деловито обвёл своими большими раздумными глазами грязные стены своего жилища, закопчённый потолок, большой портняжный стол и низенькое подслеповатое оконце с радужными от грязи стёклами, на которых красовались вырезанные из бумаги ножницы и брюки. «Живёте-то вы неважно… Черно у вас и неуютно!» — казалось, говорили его большие удивлённые глаза.

* * *

Одиноким, нелюдимым рос Митрошка в маленьком захолустном городке, на берегу омутистой речки Болотовки.

Заберётся, бывало, он на старую, над рекой, иву, часами смотрит вдаль, и думает о чём-то и тихо рассуждает сам с собой.

Раз подслушали его слова:

— Ты, ветер, не особенно злись! — укоризненно говорил он. — Поласковее дуй… А то как дунешь что есть мочи, наша фатера так и ходит, словно на ходульях…

Когда я большой вырасту, то всепременно пойду искать золоты ключи в Волге-матушке… Злой чародей бросил их, чтобы люди больше страдали и мучились… А ключи те — от счастья и радости человеческой… Сказывала мне бабка: коли найти эти ключи, так людей от нищеты и болезней спасёшь… А как найти их?.. Вот в этом загвоздка!..

Поймает Митрошка жирного хозяйского кота Сеньку и говорит с ним как с человеком понятливым и рассудительным.

— А мой тятька седни опять загулял! — жаловался Митрошка, поглаживая кота по спине. — Ушёл ни свет ни заря… взял под мышку чужие брюки, пропьет, придёт домой вдрызг пьяным и будет бредить, чертей отгонять… Боюсь страсть, когда пьяные бредят!..

Хорошая у вас жизнь, кошачья физия… Сытая. Картофеля и копчёной селёдки сколько хошь, столько и ешь!.. Куды захотел, туды и побёг!..

Кот Сенька слушает Митрошку внимательно, щурится от солнышка и мурлычет, словно понимает.

— Ну какая это жисть! — жалостливо пенял Митрошка. — Седни стянул я с полки копчёную салачину, а тятька поймал меня и по спине два раза огрел аршином. Эва, погляди, рубцы на спине какие!..