Митрошка поднимает свою рваную ситцевую рубашку и показывает коту худощавую спину в синих рубцах…
Кот урчал и ласково юлил около Митрошки.
— Чудной ты у нас, Митрошка! В кого это ты уродился таким? — спрашивал пьяный Клим, обняв его за шею. — Когда родился только, ты умнее горазд был!.. Вдыхал ты да ворковал, как отец дьякон… Удивил всех. Думали, что из тебя умный человек выйдет… А теперь девять лет тебе и умственных способностей у тебя не ощущается… С котами по-человечески рассуждаешь… Разве коты могут понимать тебя?.. Седни опять учительница жалилась на тебя, что ты по рихметике плохо учишься… Всё колы тебе ставят. Поговорить ты с людьми не умеешь… А если и скажешь слово, так на пятачок убытку и осрамишь всю губернию!..
— Не знаю, тять! Каков уродился, таков и есть! — отмалчивался Митрошка, опустив глаза в землю. — Я больно природу люблю, седни закат был прекрасный! — одушевлялся Митрошка, и бледные щёки его вспыхивали румянцем. — Краски на небе разные-преразные… солнышко красное было, как огонёк в красной лампаде, и оно таяло так тихо-тихо и словно, тять, в какое-то розовое море опускалось…
Тять, грустно мне бывает, когда солнышко погасает… я всегда протягиваю руки к солнышку, словно задержать его хочу… а оно гаснет тихо, тихо, как песня.
Тять, можно остановить солнышко, чтобы оно всегда светило и не закатывалось?
— Нельзя! — шептал Клим, поникнув кудлатой головой и думая о чём-то неотвязном, безрадостном.
— Почему, тять, всё хорошее и светлое так скоро кончается?..
Тять, уйти бы в луга, в цветы… маленькую избу построить на берегу реки, около леса… чтобы вдали церковь была маленькая, старинная, как у нас на селе, и по утрам и вечерам звонили бы в маленький колокол… я, тятька, звон страсть как люблю!.. Мне учительша про рихметику толкует, а у меня перед глазами луга цветистые, леса чёрные, как в сказке, а в ушах звон речки, шелест травы и чья-то песня, вроде той, что певают деды у монастырских ворот…
— Чудной ты, Митрошка…
— Тятька, что, душа у кота есть?
— Дурында ты большая, Митрошка! Кто же ему мог душу всунуть! Ведь кот-то бездушевный!
— И коты, значит, не могут понимать нашего разговору?
— Коты-то? — переспрашивает Клим, видимо, озадаченный вопросом, и, не удовлетворив Митрошку ответом, шепчет раздумчиво:
— Дурында ты, Митрошка, писаная…
— Тятька, зачем меня на улице ребятишки побогаче голодранцем зовут?
— На то они и богатые, чтобы над бедными издёвки творить!..
— А почему ты не разбогател?
— Потому что ума у меня много! Умные люди завсегда не жравши сидят…
Лежит Митрошка на берегу речки Болотовки, слушает, как поёт она, и думает: как бы найти золоты ключи в Волге-матушке и раскрыть райские двери…
И не будет тогда бедности и слёз, и ребятишки побогаче дразнить тебя не будут и не будут бить аршином за украденную салаку, и солнышко, золотое, доброе, будет светить всегда…
Как бы найти ключи заветные от радости и счастья человеческого?
Митрошке пятнадцать лет. Такой же задумчивый и угловатый, в длинных отцовских брюках и с вихрами волос. Книжки стал доставать читать, с котами перестал дружбу водить и в укромном уголку стал что-то писать.
Придёт Клим пьяным, лежит на полу и бредит…
В окно дождь сочит осенний. Ветер рвёт ставень и завывает в трубе. Мать сидит у окна и шьёт при свете маленькой лампы.
Митрошка лежит на портняжном столе и пишет огрызком карандаша на серой лавочной бумаге.
— Чевой ты, сынок, там пишешь?
— Так, ничего! — отвечает Митрошка.
Раз Митрошку услали в лавку за селёдками. А Клим вынул из его сундучка «писанья» и стал читать по складам:
«Жить надо как следовать быть… Любовь должна как солнце светить на земле, и каждый из человеков из всех сил должен стараться найти золотые ключи человеческого счастья. У нас нет жизни — а есть слёзы…
…Хорошо быть с природой. Она имеет очень понятливую душу. Глядишь на неё, и на душе у тебя радостно и покойно… И хочется мне с тятькой и мамкой уйти очень далеко…»
«Ишь ты, какой занятный!» — самодовольно бормочет Клим.
— Агафья, послушай, что наш Митрошка-то пишет!
«Видел я сон. Как будто бы я шёл по очень большому полю, и на мне была одежда, как у Архангела, что на картине, и одежда эта белая — снега белее, и в руке у меня восковая свеча, и горит свеча очень светло и всю дорогу освещает, а дорога была гладкая. На душе у меня была такая радость, как в тот день, когда тятька не пьянствует и мы пьём чай с баранками…
И вот подул ветер, сильный-пресильный… и потушил мой огонёк.
И темно сделалось вокруг. И на душе у меня было очень страшно.
Я проснулся, была ночь, тятька лежал на полу пьяный и бредил…»
— Чудной Митрошка! — растроганно шептал Клим, всплакнув над его писаньем.
1923
РОДНЫЕ ОГНИЭтюд
Сквозная и голубая, как ломкий весенний лёд, осень. Воздух пахнет родниковой водой. В лужах небесная синь, блёстки солнца и увядшие листья.
Большая с глубокими колеями дорога. Поникшие верстовые столбы. По обе стороны дороги широкие крылья полей. Над ржаными скирдами вьются вороны. От земли идет тонкий-тонкий, едва ощутимый хрустальный звон, какой бывает только солнечной листопадной осенью.
На старом тарантасе, на котором когда-то ездили сельские батюшки и деревенские богатеи, мы проехали много вёрст. Костлявой рыжей лошадью, прозванной Самолётом, правит крепкий старик Савва, пахнущий овчиной, ржаным хлебом и дымом избы, — запах избяной, ржаной Руси!
Несмотря на то что много было тряски, часто приходилось переезжать через большие осенние лужи, было приятно сидеть в пыльном тарантасе на душистом сене, следить за переходами и тонами теней, слушать землю и пить осенний родниковый воздух.
Савва везёт меня к русскому рубежу — Чудскому озеру, откуда видна Россия, слышно Её дыхание, и даже в тихие, безветренные часы доносятся с того берега звоны сельской церковки и отголоски вечерних девичьих песен.
Савва, пережёвывая кусок ржаного хлеба, с умилением говорит:
— Близко, ой как близко, братишка, живём мы от Неё!
Я чувствую, о ком говорит Савва, но мне захотелось переспросить его, чтобы лишний раз услышать слово «Россия».
— От кого это вы живёте так близко?
— От России-скорбницы, — поясняет Савва. — Она у меня из окна видна. А ежели, братишка, взобраться на колокольню, то и людей увидишь на той стороне. Ей-Богу! — Савва чувствует, что я с большой радостью и болью слушаю о России. И он рассказывает о Ней с удовольствием, вплетая в свои слова и грусть, и улыбку, и вздох.
— Мы даже перекликаемся с тем берегом-то! — дополняет Савва.
— Как же это вы делаете? Расскажите.
— Живем мы, братишка, на берегу Чудского озера. Одна половина озера за большевиками, другая за эстонским народом. Каждое утро как с той, так и с другой стороны выезжают на озеро рыбаки. Завидим друг друга да и давай голоса подавать:
— Ваня, это ты?
— Андрюше почтение!
— Низкий поклон бабушке Настасье!
Так вот и перекликаемся.
Лошадь доплелась до придорожной берёзы и остановилась под ее золотистой сенью.
— Конёк-то отдохнуть хочет, — сказал Савва, — ну и пусть отдохнёт. Стариком стал Самолёт-то, а раньше-то был как вихрь, незадарма его Самолётом прозвали.
Савва набил трубку крепким эстонским самосадом.
— Когда-то, при Николае Александровиче, мы дружили с тем берегом-то, и даже родственники имеются как у них, так и у нас. У меня там дочка, Аграфена Саввишна, замужем за Палькой Козловым. Ну и, конечно, братишка, хочется порой с ними перекликнуться, про ихнее житье-то узнать, чай ведь своя кровь. Вот видишь, как близко живём от России — рукой подать.
Оба мы задумались. Савва перестал курить. На сердце лежала одна дума — о ней, о России, такой ощутимой, близкой и такой далёкой… такой недостижимой…
Придорожная берёза осыпала нас золотом своего прощального осеннего убора. Крохотный листик упал на землистую сморщенную руку Саввы, и был он таким золотисто-зоревым, что казалось, застыло на нём солнечное лобзание.
— Так вот и мы, братишка, как эти листочки, — вздохнул он тяжёлым крестьянским вздохом, — оторвались от родного дерева и кругами, кругами разлетелись кто куда. Очень всё это прискорбно. И когда испием до дна чашу нашей горечи?
Тихим-тихим, едва ощутимым хрустальным звоном звенела листопадная земля. Пахло болотной сыростью и осенним увяданием. В недалёкой роще звенел топор, и это почему-то особенно напоминало осень. Солнце уже ушло, и только яркими платками пылали на небе зори. От зорь на земле алое озарение и нездешняя ласковость, какая бывает в монастырском храме после вечерни. Мы подъезжали к Чудскому озеру. Уже издали подуло на нас свежестью большой воды. Промерцали кресты белой церкви. С русской стороны дул ветер — русский ветер, который пробегал по лесам, равнинам, дорогам и соломенным крышам родной земли. Далёкий берег тонул в грустных осенних сумерках, но всё же были видны очертания чёрных изб, деревьев, мельницы и одинокой лодки.
Россия…
Я снял шапку и в глубокой тоске перекрестился на далёкий сумеречный берег. Мозг, сердце и душу обжигали два грустных слова, оброненных Саввой во время нашей дорожной беседы: «Россия-скорбница!»
В дымной избе Саввы пили чай и смотрели в окно на Россию, и нам было видно, как в далёких крестьянских избах зажигались сиротливые вечерние огни.
Ночью я поднялся с соломенной постели и осторожно, не дыша, боясь разбудить Савву, опять подошёл к окну, и смотрел в молчаливую осеннюю ночь, стараясь отыскать огни моей Родины, но было темно и лишь шуршала листопадная земля.
1930
ВЕТЕР
Седыми от инея полями, синим осенним предутренником, чахлый мужичонко Трифон вёз на скрипучей телеге Павла Тригорина в маленький уездный городишко. Пятнадцать лет не был Тригорин в своём городе. А когда-то, босоногим мальчуганом, бегал по его зелёным улицам, таскал с ребятами яблоки с чужих садов, подавал в церкви кадило батюшке Андрею, учился в церковно-приходской школе и тайком вздыхал по батюшкиной дочке Насте.