Заутреня святителей — страница 30 из 44

Митрошка поднимает свою рваную ситцевую рубашку и показывает коту худощавую спину в синих рубцах…

Кот урчал и ласково юлил около Митрошки.

— Чудной ты у нас, Митрошка! В кого это ты уродился таким? — спрашивал пьяный Клим, обняв его за шею. — Когда родился только, ты умнее горазд был!.. Вдыхал ты да ворковал, как отец дьякон… Удивил всех. Думали, что из тебя умный человек выйдет… А теперь девять лет тебе и умственных способностей у тебя не ­ощущается… С котами по-человечески рассуждаешь… Разве коты могут понимать тебя?.. Седни опять учительница жалилась на тебя, что ты по рихметике плохо учишься… Всё колы тебе ставят. Поговорить ты с людьми не умеешь… А если и скажешь слово, так на пятачок убытку и осрамишь всю губернию!..

— Не знаю, тять! Каков уродился, таков и есть! — отмалчивался Митрошка, опустив глаза в землю. — Я больно природу люблю, седни закат был прекрасный! — одушевлялся Митрошка, и бледные щёки его вспыхивали румянцем. — Краски на небе разные-преразные… солнышко красное было, как огонёк в красной лампаде, и оно таяло так тихо-тихо и словно, тять, в какое-то розовое море опускалось…

Тять, грустно мне бывает, когда солнышко погасает… я всегда протягиваю руки к солнышку, словно задержать его хочу… а оно гаснет тихо, тихо, как песня.

Тять, можно остановить солнышко, чтобы оно всегда светило и не закатывалось?

— Нельзя! — шептал Клим, поникнув кудлатой головой и думая о чём-то неотвязном, безрадостном.

— Почему, тять, всё хорошее и светлое так скоро кончается?..

Тять, уйти бы в луга, в цветы… маленькую избу построить на берегу реки, около леса… чтобы вдали церковь была маленькая, старинная, как у нас на селе, и по утрам и вечерам звонили бы в маленький колокол… я, тятька, звон страсть как люблю!.. Мне учительша про рихметику толкует, а у меня перед глазами луга цветистые, леса чёрные, как в сказке, а в ушах звон речки, шелест травы и чья-то песня, вроде той, что певают деды у монастырских ворот…

— Чудной ты, Митрошка…

— Тятька, что, душа у кота есть?

— Дурында ты большая, Митрошка! Кто же ему мог душу всунуть! Ведь кот-то бездушевный!

— И коты, значит, не могут понимать нашего разговору?

— Коты-то? — переспрашивает Клим, видимо, озадаченный вопросом, и, не удовлетворив Митрошку ответом, шепчет раздумчиво:

— Дурында ты, Митрошка, писаная…

— Тятька, зачем меня на улице ребятишки побогаче голодранцем зовут?

— На то они и богатые, чтобы над бедными издёвки творить!..

— А почему ты не разбогател?

— Потому что ума у меня много! Умные люди завсегда не жравши сидят…

Лежит Митрошка на берегу речки Болотовки, слушает, как поёт она, и думает: как бы найти золоты ключи в Волге-матушке и раскрыть райские двери…

И не будет тогда бедности и слёз, и ребятишки побогаче дразнить тебя не будут и не будут бить аршином за украденную салаку, и солнышко, золотое, доброе, будет светить всегда…

Как бы найти ключи заветные от радости и счастья человеческого?

* * *

Митрошке пятнадцать лет. Такой же задумчивый и угловатый, в длинных отцовских брюках и с вихрами волос. Книжки стал доставать читать, с котами перестал дружбу водить и в укромном уголку стал что-то писать.

Придёт Клим пьяным, лежит на полу и бредит…

В окно дождь сочит осенний. Ветер рвёт ставень и завывает в трубе. Мать сидит у окна и шьёт при свете маленькой лампы.

Митрошка лежит на портняжном столе и пишет огрызком карандаша на серой лавочной бумаге.

— Чевой ты, сынок, там пишешь?

— Так, ничего! — отвечает Митрошка.

Раз Митрошку услали в лавку за селёдками. А Клим вынул из его сундучка «писанья» и стал читать по складам:

«Жить надо как следовать быть… Любовь должна как солнце светить на земле, и каждый из человеков из всех сил должен стараться найти золотые ключи человеческого счастья. У нас нет жизни — а есть слёзы…

…Хорошо быть с природой. Она имеет очень понятливую душу. Глядишь на неё, и на душе у тебя радостно и покойно… И хочется мне с тятькой и мамкой уйти очень далеко…»

«Ишь ты, какой занятный!» — самодовольно бормочет Клим.

— Агафья, послушай, что наш Митрошка-то пишет!

«Видел я сон. Как будто бы я шёл по очень большому полю, и на мне была одежда, как у ­Архангела, что на картине, и одежда эта белая — снега белее, и в руке у меня восковая свеча, и горит свеча очень светло и всю дорогу освещает, а дорога была гладкая. На душе у меня была такая радость, как в тот день, когда тятька не пьянствует и мы пьём чай с баранками…

И вот подул ветер, сильный-пресильный… и потушил мой огонёк.

И темно сделалось вокруг. И на душе у меня было очень страшно.

Я проснулся, была ночь, тятька лежал на полу пьяный и бредил…»

— Чудной Митрошка! — растроганно шептал Клим, всплакнув над его писаньем.

1923

РОДНЫЕ ОГНИЭтюд

Сквозная и голубая, как ломкий весенний лёд, осень. Воздух пахнет родниковой водой. В лужах небесная синь, блёстки солнца и увядшие листья.

Большая с глубокими колеями дорога. Поникшие верстовые столбы. По обе стороны дороги широкие крылья полей. Над ржаными скирдами вьются вороны. От земли идет тонкий-тонкий, едва ощутимый хрустальный звон, какой бывает только солнечной листопадной осенью.

На старом тарантасе, на котором когда-то ездили сельские батюшки и деревенские ­богатеи, мы проехали много вёрст. Костлявой рыжей лошадью, прозванной Самолётом, правит крепкий старик Савва, пахнущий овчиной, ржаным хлебом и дымом избы, — запах избяной, ржаной Руси!

Несмотря на то что много было тряски, часто приходилось переезжать через большие осенние лужи, было приятно сидеть в пыльном тарантасе на душистом сене, следить за переходами и тонами теней, слушать землю и пить осенний родниковый воздух.

Савва везёт меня к русскому рубежу — Чудскому озеру, откуда видна Россия, слышно Её дыхание, и даже в тихие, безветренные часы доносятся с того берега звоны сельской церковки и отголоски вечерних девичьих песен.

Савва, пережёвывая кусок ржаного хлеба, с умилением говорит:

— Близко, ой как близко, братишка, живём мы от Неё!

Я чувствую, о ком говорит Савва, но мне захотелось переспросить его, чтобы лишний раз услышать слово «Россия».

— От кого это вы живёте так близко?

— От России-скорбницы, — поясняет Савва. — Она у меня из окна видна. А ежели, братишка, взобраться на колокольню, то и людей увидишь на той стороне. Ей-Богу! — Савва чувствует, что я с большой радостью и болью слушаю о России. И он рассказывает о Ней с удовольствием, вплетая в свои слова и грусть, и улыбку, и вздох.

— Мы даже перекликаемся с тем берегом-то! — дополняет Савва.

— Как же это вы делаете? Расскажите.

— Живем мы, братишка, на берегу Чудского озера. Одна половина озера за большевиками, другая за эстонским народом. Каждое утро как с той, так и с другой стороны выезжают на озеро рыбаки. Завидим друг друга да и давай голоса подавать:

— Ваня, это ты?

— Андрюше почтение!

— Низкий поклон бабушке Настасье!

Так вот и перекликаемся.

Лошадь доплелась до придорожной берёзы и остановилась под ее золотистой сенью.

— Конёк-то отдохнуть хочет, — сказал ­Савва, — ну и пусть отдохнёт. Стариком стал ­Самолёт-то, а раньше-то был как вихрь, незадарма его Самолётом прозвали.

Савва набил трубку крепким эстонским самосадом.

— Когда-то, при Николае Александровиче, мы дружили с тем берегом-то, и даже родственники имеются как у них, так и у нас. У меня там дочка, Аграфена Саввишна, замужем за Палькой Козловым. Ну и, конечно, братишка, хочется порой с ними перекликнуться, про ихнее житье-то узнать, чай ведь своя кровь. Вот видишь, как близко живём от России — рукой подать.

Оба мы задумались. Савва перестал курить. На сердце лежала одна дума — о ней, о России, такой ощутимой, близкой и такой далёкой… такой недостижимой…

Придорожная берёза осыпала нас золотом своего прощального осеннего убора. Крохотный листик упал на землистую сморщенную руку Саввы, и был он таким золотисто-зоревым, что казалось, застыло на нём солнечное лобзание.

— Так вот и мы, братишка, как эти листочки, — вздохнул он тяжёлым крестьянским вздохом, — оторвались от родного дерева и кругами, кругами разлетелись кто куда. Очень всё это прискорбно. И когда испием до дна чашу нашей горечи?

Тихим-тихим, едва ощутимым хрустальным звоном звенела листопадная земля. Пахло болотной сыростью и осенним увяданием. В недалёкой роще звенел топор, и это почему-то особенно напоминало осень. Солнце уже ушло, и только яркими платками пылали на небе зори. От зорь на земле алое озарение и нездешняя ласковость, какая бывает в монастырском храме после вечерни. Мы подъезжали к Чудскому озеру. Уже издали подуло на нас свежестью большой воды. Промерцали кресты белой церкви. С русской стороны дул ветер — русский ветер, который пробегал по лесам, равнинам, дорогам и соломенным крышам родной земли. Далёкий берег тонул в грустных осенних сумерках, но всё же были видны очертания чёрных изб, деревьев, мельницы и одинокой лодки.

Россия…

Я снял шапку и в глубокой тоске перекрестился на далёкий сумеречный берег. Мозг, сердце и душу обжигали два грустных слова, оброненных Саввой во время нашей дорожной беседы: «Россия-скорбница!»

В дымной избе Саввы пили чай и смотрели в окно на Россию, и нам было видно, как в далёких крестьянских избах зажигались сиротливые вечерние огни.

Ночью я поднялся с соломенной постели и осторожно, не дыша, боясь разбудить Савву, опять подошёл к окну, и смотрел в молчаливую осеннюю ночь, стараясь отыскать огни моей Родины, но было темно и лишь шуршала листопадная земля.

1930

ВЕТЕР

Седыми от инея полями, синим осенним предутренником, чахлый мужичонко Трифон вёз на скрипучей телеге Павла Тригорина в маленький уездный городишко. Пятнадцать лет не был Тригорин в своём городе. А когда-то, босоногим мальчуганом, бегал по его зелёным улицам, таскал с ребятами яблоки с чужих садов, подавал в церкви кадило батюшке Андрею, учился в церковно-приходской школе и тайком вздыхал по батюшкиной дочке Насте.