Заутреня святителей — страница 36 из 44

С обитателями нашей темницы, ворами и убийцами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее осветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии всё же осветится человек. Надо только жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омрачённого. Человека за руку приходится водить как ребёнка-несмыслёныша!..

На Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною, и в одну из ночей я принял их сокрушённую, отчаяннорусскую исповедь… В знак раскаяния они целовали мой нательный крест.

В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю Пасхальную Заутреню, а потом христосовались мы…

Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пятьдесят два года) меня отправили железнодорожным путём в губернскую тюрьму.

* * *

Втолкнули меня в подвальную темноту и сырость. После солнечного света, на время осветившего меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто-то подошёл, назвал по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что делает человека характерным, я узнал его. Величественный русский владыка превратился теперь в согбенного старца. Ряса была в дырьях, на ногах плохенькие сапожонки, седые волосы свалялись в колтун и, давно немытые, напоминали горький ветхозаветный пепел.

Я поклонился ему в ноги.

Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала.

Меня обнимал заросший волосами, землисто-бледный, похожий на тень, высокий человек в сутане.

— Ксёндз Станислав Лабунский!

Крепко пожимал мне руки маленький, иссохший, похожий на философа Канта господин в сюртуке. Через одышку он назвал себя:

— Пастор Келлер!

Тихими стариковскими шагами приблизился давний духовник мой, игумен Амвросий. Молча обнял меня и молча перекрестил.

Семинарским прозвищем моим («пустынник антиохийский») встретил меня однокашник мой, отец Михаил Аскольдов. Был когда-то осанистым, златовласым и осиянным каким-то, — теперь старик предо мною стал, с трясущимся перемученным телом.

* * *

Великим поношениям подвергались мы…

Поздно вечером, а то и в полночь в замке щёлкал ключ.

Открывалась железная дверь, и на пороге появлялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжёлых руках этого человека, действительно, было что-то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной чёлкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде… Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и как бы лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.

— Одевайсь! — раздавался гнусавый голос Бронзы. Нас выводят из камеры. Тёмными переходами идём на широкий асфальтовый двор.

— Вста-а-а-ть к стенке!

От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по-военному.

Далёким озёрным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и… начинают в нас прицеливаться.

В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем креститься. Насладившись нашими предсмертными чувствами, они милостиво машут нам револьвером:

— Репетиция окончена! Разойтись!

Такие репетиции устраивались раза два, а то и три в месяц.

Однажды нам пришлось испытать ещё более дикое поношение.

Поздно вечером открывается дверь. Мы только что совершили всенощное бдение и, сидя на соломе — нашем ложе, тихо беседовали.

— Одевайсь!..

Нам вручили но железному заступу. Повели нас за тюремные стены. Пахло летней напоённой солнцем травою. Запах давно невиданной травы особенно взволновал меня. «Земля Божья, земля Божья», — несколько раз повторял я вслух. Нас повели за город и заставили остановиться среди поля.

Мне вспомнилось детство, ночное… костёр среди поля… всплеск большой рыбы в протекавшей мимо реке и серебристое ржание жеребёнка.

— Ройте яму!.. — приказал нам Бронза, — душ… этак… на семь!..

— Вот и конец…

Игумен Амвросий с трудом работал заступом. Китаец толкнул его в спину, и он упал на камень, разбив себе подбородок. Седая борода его окрасилась кровью, и он как-то беспомощно улыбнулся… молчальной улыбкой. Яма была вырыта. Мы едва переводили дух от усталости, и всем нам очень хотелось поскорее отдохнуть.

— Ну-с… отдыхайте маленько… — сказал нам Бронза, закуривая папиросу, — а потом встаньте под рядовку, затылками к яме!..

Мы стали готовиться к смерти. Мы целовались последним целованием и благословляли друг друга в дальнюю дорогу… В это время металлическим взвизгом рассмеялся пастор Келлер. Мы бросились к нему. Весь он был затуманен безумием… Мы обнимали его и утешали, а он царапал лицо своё длинными землистыми ногтями и кричал сквозь рыдающий хохот:

— Иерусалим! Иерусалим!

Он потерял сознание и упал. В это время подъехал к нам грузовик, нагруженный чем-то тяжёлым и — как мне почудилось — страшным. Груз был покрыт влажным брезентом. Нам скомандовали:

— Разгрузить!

Мы сняли брезент. На грузовике лежали мёртвые тела. Среди них мальчик лет десяти, в матросском костюме, с перебитым до мозга черепом.

Нас заставили хоронить их. Когда зарыли, то скомандовали:

— Стройся! По домам!

Бесчувственного пастора мы положили на грузовик.

* * *

Пастор Келлер скончался. За несколько минут до кончины Господь прояснил его разум. Он сказал последние свои слова на земле:

— Слава Богу за всё!..

Тело его в течение недели оставалось невынесенным…

* * *

Проходили долгие дни нашего заключения. Однажды мы стали примечать, что вокруг нас нарастает тревога. Временами слышалась отдалённая пушечная стрельба. Мы осмелились как-то спросить у приносящего нам пищу простоватого и доброглазого парня, что происходит на свободе. Он шепнул нам: белые наступают!

* * *

Пушечная пальба приближалась. За дверью нашей камеры все чаще и чаще раздавались нервные бегущие шаги. Они заставляли нас вздрагивать. Мы прижимались друг к другу. С наших уст не сходила молитва. Однажды приносящий пищу объявил нам шёпотом:

— Готовьтесь сегодня к смерти…

По уходе его из камеры епископ Платон положил богослужебный начал: «Благословен Бог наш, всегда ныне и присно и во веки веков…»

Мы не сговаривались, что нам петь: всенощное бдение, молебен, но разом почувствовали, что нам следует отпевать себя. Мы запели последование погребения человек: «Блажени непорочнии в путь, ходящии в законе Господни. Аллилуия…»

Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена: «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегрешению вольному же и невольному…»

При пении прощального «Зряще мя безгласна» мы лобызались и крестили друг друга.

Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных выстрелов.

В замке щёлкнул ключ. Вошел Бронза, в сопровождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу…

…Расстреливали по очереди.

Первым упал епископ Платон, за ним ксёндз, третьим отец Михаил. Он успел крикнуть:

— В руце Твои, Господи, предаю дух мой…

Я стою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни: «Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления наша, и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет Тобою души наша».

Мне вспоминается сельская церковь. Вербное Воскресение. Иконостас украшен красными прутиками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах новых, с жёлтыми ушками наружу… Медленно движется очередь причастников, и все они освещены весенним солнцем. Деревенские певцы поют: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите…»

Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.

«После этого причастника и я пойду к Чаше… — туманится в моей голове. — Верую, Господи, и исповедую…» — шепчут уста мои. Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем… Тело моё как бы спадает, и вот… нет уж меня, облечённого в земляную плоть… Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на него, как на совлечённую одежду…

Меня выводит из этого состояния грохот бегущих солдатских ног и неистовый, смертью охваченный крик:

— Белые вошли в город!

Нас не успели расстрелять.

Часть третья

Я иду по большой дороге. На мне полупальтишко, солдатские сапоги с подковками, барашковая шапка. За плечами две сумы. В одной — запасные Дары, Евангелие, деревянная Чаша, служебник да требник, а в другой — сапожный инструмент. На груди у меня, в особой ладанке, — антиминс. В руке берёзовый посох. Я стал священником-странником. Перед отступлением белых меня убеждали за границу бежать, но я отказался.

Ноги мои для ходьбы оказались лёгкими.

Дни стоят сентябрьские, тёплые — бабье лето!

…Я остановился на лесном взгорье. Внизу река, поле и дороги. Сильна власть русских дорог! Если долго смотреть на них, то словно от земли уходишь и ничто мирское тебя не радует, душа возношения какого-то ищет… Не от созерцания ли дорог родилась в русском человеке тяга уйти? Все равно куда. В Брынские ли разбойничьи леса или навстречу синим монастырским куполам… только бы идти, постукивая дорожным посохом. Недаром и петь мы любим: «Ах, не одна-то во поле дороженька пролегала».

Земля вечерела. Надо покоя искать. Но куда Господь направит стопы моя?

Проходя вересковыми тропинками, увидал я бревенчатый дом.

— Не приютят ли меня?