Заутреня святителей — страница 37 из 44

Стучу посохом по окну. Никто не откликается. Выбежал откуда-то кот, сел на крыльцо и смотрит на меня. Он кольнул меня скорбным человеческим взглядом. Я погладил его, и он прижиматься ко мне стал и жалобно мяукать.

Ещё раз постучал в окно, и опять неоткликаемая и, как мне показалось, неживая тишина. Я решился открыть дверь. Вхожу в избу. Озираюсь и вижу…

На полу лежит зелёный от зелёных сумерек мёртвый человек в холщовой рубахе и солдатских шароварах, босый… На шее чернел медный крестьянский крестик. На волосатой голове кровь в сгустках. Рядом деревянный подсвешник с выпавшей свечою и железный шкворень. Я перекрестил усопшего, сходил к колодцу за водою, обмыл его, чин отпевания совершил… Неподалёку, в песчанике, яму вырыл, окутал тело холстиною и волоком вытащил из избы (какая тяга мёртвое человеческое тело — сырая земля!)…

Я переночевал в сенях, на соломе. В ногах у меня кот лежал. Со зверем было повадно.

С восходными зорями я дальше пошёл.

* * *

Над полями витает паутина — пряжа Богородицы. Вся трава перевита серебрецой, словно морозная. И до чего это народ русский умилительный выдумщик! Ведь надумает же: Богородица прядёт пряжу! И всё это у него поэзия! И не какая-нибудь, а высокая, духоносная! Вспомнить лишь названия Богородичных икон, кои он приукрасил и увенчал: «Неувядаемый цвет», «Взыскание погибших», «Купина неопалимая», «Нечаянная радость», «Утоли моя печали», «Всех скорбящих радость»… А какие слова, песни да присказки! Надо иметь невместимую душу, ширше облака (изъясняясь словами акафиста), упоённую и творящую душу, чтобы всё это выразить… Великий он поэт!

…Спускаюсь под гору. Весь я в солнце. Иду и напеваю Богородичный канон «Отверзу уста моя»… И вот вижу я лужайку, а на ней тела лежат, рядами. И вороньё над ними. Трупы раздеты и разуты. Никого кругом, — широкое в холмах да взгорьях поле. Я отпел убиенных. Посыпал их перстию: «Господня есть земля и исполнение…»

Долго поджидал у дороги людей, чтобы кликнуть их и упросить предать земле усопших. Но на дороге было пусто.

* * *

Иду я и ни единого жилья не встречаю, а уже ночь наступает тёмная да студёная. И ветер поднялся дюжий такой, настоящий степной русский ветер. Никогда такой древней не кажется земля, как при ночном ветре, среди поля.

Набрёл я на сенной сарай. Ветер был такой силы, что заснуть никак не мог.

Слушал его и думал о русской земле. Думы мои о ней до того замучили, что я спасался лишь бессчётным повторением вслух от всего спасающей — молитвы Иисусовой: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго».

Среди ночи рядом со мною кто-то тяжело пошевелился. В шорохе этом что-то звериное было. Я громко вопросил:

— Кто здесь?

Никто не откликнулся.

Рано утром я осмотрел все углы сарая и никого не нашёл. И посейчас вот размышляю: с кем я ночевал? С зверем ли лесным или с человеком, таящимся как зверь?

* * *

В каждой почти деревне приходилось мне и ребят крестить, и венчать, и земле предавать. Всюду встречали меня с любовью, но и гонений и поношений было немало, но и они шли на пользу. Тоже творили чудо!

Был со мною такой случай.

В селе Горелово за устройство духовной беседы в лесу меня арестовали и посадили под замок. Поздно ночью приходит ко мне в темницу комиссар. Бравый этакий мужчина, саженного роста! Был он пьянее вина. На ногах чуть держится. Еле володающим языком приказал мне:

— Шагом марш за мною!

Привели меня в большую избу. Вся она полным-полна, и все пьяные. На табуретке сидел гармонист. При виде меня он заиграл плясовую.

Комиссар сгрёб меня пятернёй за волосы, вытащил на середину избы и приказал:

— Пляши!

Пьяные что дети али звери…

Я не стал противиться им и пустился в пляс… А когда кончил плясать, то сел на лавку и засмеялся. Вначале ничего смеялся, по-людски, но потом не выдержал и засмеялся с душевным содроганием, с плачем и выкриками… И никак этого смеха не мог удержать…

Когда успокоился немножко, то огляделся я вокруг и вижу: все стоят с опущенными головами и молчат… Есть что-то святое в задумчивости русского человека… Первым не выдержал молчания комиссар. Он это как охнет да воскличет! Гляжу… бух! падает мне в ноги:

— Прости меня, Божий человек!

Мы подняли его. Усадили за стол. Я рядом с ним сел. Поуспокоились немножко. Поставили самовар. Стали меня потчевать. И вот кто-то из них и говорит мне:

— Расскажи что-нибудь душевное… только не про нашу жизнь и не про нашу землю… Если Божьего слова недостойны, то расскажи хоть сказку!..

Долго, до петушиных вскликов, беседовал с ними. Слушали меня с опущенными головами и вздохами.

На прощанье сказали мне:

— Иди своею дорогой, батюшка! Не поминай нас лихом… Мы это… ну… одним словом… Ладно! Чего уж там говорить!..

* * *

Большой крест греха лежит на русском человеке…

Во время ночлега моего в одной избе был я самовидцем дикого мужицкого разгула. Пять человек красноармейцев вместе с хозяином — рыбаком Семёном и горбатым сыном его Петрухой глушили самогон. По совести говоря, мне бы уйти отсюда надо, но я остался. В русском разгуле есть что-то грустное, несмотря на видимое безобразие его и содомство, и в разгуле этом чаще всего душа раскрывается… Почём знать, — раздумывал я, — может быть, понадоблюсь! Бывают же в жизни русского разгульника «смертные часы», когда он не знает, что со своею душою делать. В такие минуты ему утешитель надобен!

Красноармейцы — русские ржаные парни, широколицые да курносые. Когда трезвыми были они, то я любовался ими и думал: «Хлеб бы им сейчас молотить, снопы возить, по деревенскому хозяйству справляться…»

Слова у них жёсткие, с выплевками, с матерщиной. Завидев меня в уголке, с каким-то злым харканьем спросили:

— Кто такой?

За меня ответил Семён: бродячий-де сапожник!

— А ну-ка, почини мне сапоги! — сказал один из них.

Снял он исхоженные вдрызг сапожочки свои и мне в угол бросил.

— Уплачу! Не бойсь! — прибавил он.

Я сапоги чинить стал, а они к столу присаживаются. Бутылки вынимают. Стали меня потчевать.

Пригубил я для видимости и сказал:

— Больше, ребята, не угощайте. Сердцем слаб!

Перепились эти молодцы самогону и стали похваляться геройством своим. Много всяких страшных былей они порассказали, но один рассказ потряс меня до смертного окоченения. Рассказывал его крикливым, с провизгом голосом маленький мозглявый паренёк с рыжими кочковатыми бровями:

— Это ещё что! — начал он. — У нас дело почище было! Во снах такое не причудится!

При этом он подмигнул сидящему напротив парню с жирными, пропитанными пылью морщинами на широком волосатом лбу:

— Помнишь, как самогоном причащали?

— Ты бы лучше помалкивал бы… — нахмурился другой.

— Не могу! Уж больно это у нас оглушительно получилось!..

— Не рассказывай!.. — хрипнул волосатый.

Расходившийся парень не захотел молчать:

— Дело недавно было. Приехали мы в одно большое село. Там церковь, но заколоченная. Священника, сказывали, на костре как борова опалили… а потом горящую головню в хайло ему запихали…

Да, пустая церковь-то… Слушайте дальше… Это только присказка…

Командиром нашим был Павел Никодимыч Вознесенский… Голова и краснобай! Когда-то в духовной семинарии обучался... На священника, видишь ли, пёр!.. Вот однажды, во время самого ненасытного пьянства нашего, поднимается Павел Вознесенский и во весь широкий голос свой объявляет:

— Товарищи! Хотите, штуку разыграю над деревенскими дураками?» — а сам это по-волчьи зубы скалит, и огонь в глазах этакий у него… погибельный!..

— И для ча ты рассказываешь, туз бубновый? — опять перебил его волосатый, приходя в гневное волнение.

— Помалкивай!.. Так с. Хотите, — говорит, — штуку разыграю?

Мы, конечно, спрашиваем:

— Каку таку штуку, Павел Никодимыч?

— А вот какую! — грохнул он по столу кулачищем. — Завтра обедню служить в церкви буду и народ причащать… самогоном!..

Мы это немножко побледнели и дрогнули, ну а потом, разошедши… все стало нипочём! Одним словом, «религия — опиум» и тому подобное… Чего уж там!.. Плевать с высокого дерева!..

На другой день, часиков это около десяти, один из наших в колокол ударил… Село-то ка-ак всколыхнётся, — звонят-де! Дивуются. Что такое? Мы объявляем, что-де власть, идя навстречу народу, разрешила Бога и даже попа прислала… Пошло в народе ликование. Валом повалили в церковь… Плачут от радости… Иконы в церкви целуют, цветами их украшают… Пыль с них смахивают…

Павел Никодимыч в ризы облачился, всё как есть, по чину… Хор собрали из знающих… Старый дьячок припёр…

Обедня у нас идёт такая, что все в церкви ревмя ревут…

Волосатый парень, всё время бросавший на рассказчика гневные взгляды, вдруг не выдержал, задрожал, побледнел и надсадно крикнул:

— Замолчи, сволочь!..

Прокричав эти слова, он обессилел как-то, повалился на скамью и сразу же захрапел пьяным всхлипывающим сном.

Наступило маленькое перетишье.

— Ну, и что же, причастил? — косясь на спящего, шёпотом спросил горбатый.

— Да, причастил…

Парень уж стал говорить тише и, видимо, с душевным смятением, стараясь побороть его лихостью глаз:

— Вот это, причастивши-то… выходит Вознесенский говорить проповедь… Господи ­Иисусе!., что было-то… Стал он крыть по матушке и Господа, и Матерь Его, и всех святых… Я от страха и дрожи стоять не мог… Так и пригнуло меня к полу… А народ- то!.. Господи! что с народом-то стало!..

Тут парень призакрыл глаза, съёжился и несколько раз вытер со лба пот рукавом шинели. Лицо его задрыгало, зубы застучали и руки заходили ходуном…

— Ежели не можешь, то не рассказывай… — посоветовал рыбак, тоже не зная, куда девать себя от волнения.

— Нет, надо досказать! — заупрямился парень, приходя в полубезумный раж. — Не могу не досказать!.. На чём это я остановился? Да! Народ это… Видали, как ураган крыши срывает да горы сокрушает?.. Так вот и народ!.. Ка-ак это бросился он на Вознесенского!.. Подмяли под себя да с хрипом, воем, рёвом почали его сапогами, да кулаками, да подсвечниками по груди да по всему хрусткому… до самого мозга, до внутренности… до кишок этих!! Все иконы мозгами да кровью забрызгали!..