Заутреня святителей — страница 4 из 44

Чистый понедельник. Мать послала меня в церковь «к часам» и сказала с тихой строгостью: «Пост да молитва небо отворяют!»

Иду через базар. Он пахнет Великим Постом: редька, капуста, огурцы, сушёные грибы, баранки, снетки, постный сахар… Из деревень привезли много веников (в Чистый понедельник была баня). Торговцы не ругаются, не зубоскалят, не бегают в казёнку за сотками и говорят с покупателями тихо и великатно:

— Грибки монастырские!

— Венички для очищения!

— Огурчики печёрские!

— Снеточки причудские!

От мороза голубой дым стоит над базаром. Увидел в руке проходившего мальчишки прутик вербы, и сердце охватила знобкая радость: скоро весна, скоро Пасха и от мороза только ручейки останутся!

В церкви прохладно и голубовато, как в снежном утреннем лесу. Из алтаря вышел священник в чёрной епитрахили и произнёс никогда не слышимые слова:

«Господи, иже Пресвятаго Своего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящихся…»

Все опустились на колени, и лица молящихся, как у предстоящих пред Господом на картине «Страшный Суд». И даже у купца Бабкина, который побоями вогнал жену в гроб и никому не отпускает товар в долг, губы дрожат от молитвы и на выпуклых глазах слёзы. Около Распятия стоит чиновник Остряков и тоже крестится, а на масленице похвалялся моему отцу, что он, как образованный, не имеет права верить в Бога. Все молятся, и только церковный староста звенит медяками у свечного ящика.

За окнами снежной пылью осыпались деревья, розовые от солнца.

После долгой службы идёшь домой и слушаешь внутри себя шёпот: «Обнови нас, молящихся… даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего». А кругом солнце. Оно уже сожгло утренние морозы. Улица звенит от ледяных сосулек, падающих с крыш.

Обед в этот день был необычайный: редька, грибная похлёбка, гречневая каша без масла и чай яблочный. Перед тем как сесть за стол, долго крестились перед иконами. Обедал у нас нищий старичок Яков, и он сказывал: «В монастырях, по правилам Святых отцов, на Великий Пост положено сухоястие, хлеб да вода… А святой Ерм со своими учениками вкушали пищу единожды в день и только вечером…»

Я задумался над словами Якова и перестал есть.

— Ты что не ешь? — спросила мать.

Я нахмурился и ответил басом, исподлобья:

— Хочу быть святым Ермом!

Все улыбнулись, а дедушка Яков погладил меня по голове и сказал:

— Ишь ты, какой восприёмный!

Постная похлёбка так хорошо пахла, что я не сдержался и стал есть; дохлебал её до конца и попросил ещё тарелку, да погуще.

Наступил вечер. Сумерки колыхнулись от звона к Великому повечерию. Всей семьей мы пошли к чтению канона Андрея Критского. В храме полумрак. На середине стоит аналой в чёрной ризе, и на нём большая старая книга. Много богомольцев, но их почти не слышно, и все похожи на тихие деревца в вечернем саду. От скудного освещения лики святых стали глубже и строже.

Полумрак вздрогнул от возгласа священника — тоже какого-то далёкого, окутанного глубиной. На клиросе запели, — тихо-тихо и до того печально, что защемило в сердце:

«Помощник и покровитель бысть мне во спасение: сей мой Бог, и прославлю Его, Бог Отца моего, и вознесу Его, славно бо прославися…»

К аналою подошёл священник, зажёг свечу и начал читать Великий канон Андрея Критского: «Откуда начну плаката окаяннаго моего жития деяний; кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию, но яко благоутробен, даждь ми прегрешений оставление».

После каждого прочитанного стиха хор вторит батюшке:

«Помилуй мя, Боже, помилуй мя…» Долгая, долгая, монастырски строгая служба. За погасшими окнами ходит тёмный вечер, осыпанный звёздами. Подошла ко мне мать и шепнула на ухо:

— Сядь на скамейку и отдохни малость… Я сел, и охватила меня от усталости сладкая дрёма, но на клиросе запели: «Душе моя, душе моя, возстани, что спиши!»

Я смахнул дрёму, встал со скамейки и стал креститься.

Батюшка читает: «Согреших, беззаконновах и отвергох заповедь Твою…»

Эти слова заставляют меня задуматься. Я начинаю думать о своих грехах. На Масленице стянул у отца из кармана гривенник и купил себе пряников; недавно запустил комом снега в спину извозчика; приятеля своего Гришку обозвал «рыжим бесом», хотя он совсем не рыжий; тетку Федосью прозвал «грызлой»; утаил от матери сдачу, когда покупал керосин в лавке, и при встрече с батюшкой не снял шапку.

Я становлюсь на колени и с сокрушением повторяю за хором: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя…»

Когда шли из церкви домой, дорогою я сказал отцу, понурив голову:

— Папка! Прости меня, я у тебя стянул гривенник! — Отец ответил: «Бог простит, сынок».

После некоторого молчания обратился я и к матери:

— Мама, и ты прости меня. Я сдачу за керосин на пряниках проел. — И мать тоже ответила: «Бог простит».

Засыпая в постели, я подумал: «Как хорошо быть безгрешным!»

ЮРОДИВЫЙ

Вечерняя степь в синих снежных переливах. Звонкоморозная дорога, верстовой поникший столб, ветер и шуршистый тихий дым зачинающейся вьюги. По дороге идёт путник. Без шапки, в рваном полушубке, седой и сгорбленный. Он шёл истовым монашеским шагом и пел по-древнему заунывно и молитвенно:

Вы голуби, вы белые.

Мы не голуби, мы не белые.

Мы Ангелы-охранители,

A душам вашим покровители.

Навстречу путнику гремь бубенчиков и песня. Из синих пушистых глубин вынырнули деревенские сани, с седою от снега лошадью. В санях сидели пьяные мужики, пели песню и обнимались.

— А… Никитушка! — загомонили они, останавливая лошадь. — Куда плетёшься, Богова душа?

Путник улыбнулся им и поклонился в пояс. От улыбки его глаза мужиков стали тихими и светлыми.

— Господь туда зовёт… — зябко прошептал путник, указывая в степную завьюженную даль.

— Замёрзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошёл какой неуёмный!

— Это не снег, а цветики беленькие, — строго ответил Никитушка. — Господни цветики!..

Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал:

— Весна на небесах… Яблоньки райские осыпаются!..

Мужики задумались, а потом вспомнив что-то, засуетились:

— Никитушка! Нехорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?

Никитушка замахал руками.

— Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!..

Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с головы лохматую шапку, угрюмо молвил:

— Благослови меня недостойного! Ты святой!..

Никитушка рассмеялся и запел:

— «Воскресение день, просветимся, людие. Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни, и от земли к небеси!..»

Смотрели на него затаёнными древнерусскими глазами.

Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:

— Прими от меня. Холодно тебе. А я и без шапки доеду!

Путник скорбно отстранился от дара, низко поклонился мужикам и ушёл от них…

Долго смотрели ему вслед и молчали.

Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.

С тонким льдистым посвистом, звеня снежной позёмкой, колыхался по степи вьюжный ветер.

С мёртвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху и, тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.

Наступала долгая степная ночь. Вдали ­послышался озябший собачий лай, и засветили жёлтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги стояла чёрная бревенчатая изба.

Путник вошёл в тёплое нутро её и остановился на пороге. В тусклом свете керосиновой лампы, за длинным щербатым столом, сидело пять мужиков и пило водку.

Из сидящих за столом выделялся, как берёза среди чёрных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высоким чистым лобом.

При взгляде на вошедшего старика он перестал пить и глаза его стали тревожными.

— Кто это? — шёпотом спросил он у хозяина.

— Никитушка, — ответил тот дряблым от опьянения голосом, — юрод. Не то блажен муж, не то всуе шаташася. Нам не разобрать. Мавра! — крикнул он за перегородку. — Подай Никитушке штей!

— Да что это ты, Фёдор, так на него воззрился-то? — обратился он к кудрявому. — Выпей жбанчик.

Фёдор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздрогнули.

— Что это тебя проняло-то? — спросили его.

— Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!

— Какого преподобного? — испуганно съёжились мужики. — Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!

— Хотите расскажу? — со смехом спросил Фёдор.

— Зачем же ты смеёшься? — угрюмо заметили ему.

— Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбросили их на улицу…

За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.

— После этого дела пошли мы в трактир…

У Фёдора останавливалось дыхание и лицо перекашивалось судорогами.

— Сколько я пил в трактире — не помню! Чем больше пью, тем на душе страшнее… и всё время стоит рядом угодник в чёрной схиме и жёлтые руки тянет ко мне… и шепчет ­что-то…

— Шепчет? — переспросил один из мужиков помутневшим голосом и тревожно посмотрел на тёмное окно.

— Я как вскрикну в трактире! Меня успокаивать стали… После этого я в горячке пролежал больше месяца… И вот теперь, братишки, куда я ни пойду, за мною все время тень угодника ходит…

— Ты только не смейся, — перебили Фёдора, — нехорошо ты смеёшься!

— Я не смеюсь, братишки! Я же вам сказал, что это у меня вроде болезни!

— Это не снег, а цветы райские осыпаются, — прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.

Он склонился над ним и пел однообразно и причитно:

— Вы голуби, вы белые… баю-баюшки-баю…