Заутреня святителей — страница 5 из 44

Фёдор цепко прислушивался к заунывному баюканию юродивого и, ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:

— Кто это?

— Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-тка, он голубя спать укладывает…

— У него лицо как у того… и руки тонкие, жёлтые… его!

— У кого, Фёдор?

— У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал…

Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Фёдора:

— А почто ты это делал? Матушка, что ли, тебя не благословила али Ангел Хранитель тебя покинул?

— Ты волк! — пробормотал охмелевший мужик, погрозив Фёдору землистым пальцем.

— Это верно, что я волк, но по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду али акафист, то у меня на глазах слёзы и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!

Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.

Фёдор смотрел на Божий огонёк, и лицо его светлело, и опять он казался берёзой среди чёрных угрюмых елей.

Когда все улеглись спать, то Фёдор подошёл к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.

«ТОРЖЕСТВО ПРАВОСЛАВИЯ»

Отец загадал мне мудрёную загадку: «Стоит мост на семь вёрст. У конца моста стоит яблоня — она пустила цвет на весь Божий свет».

Слова мне понравились, а разгадать не мог. Оказалось, что это семинедельный Великий Пост и Пасха.

Первая неделя Поста шла к исходу. В субботу Церковь вспоминала чудо великомученика Феодора Тирона. В этот день в церкви давали медовый рис с изюмом. Он так мне понравился, что я вместо одной ложечки съел пять, и дьякон, державший блюдо, сказал мне:

— Не многовато ли будет?

Я поперхнулся от смущения и закашлялся.

В эти богоспасённые дни (так называли Пост) я часто подходил к численнику и считал листики: много ли дней осталось до Пасхи?

Перелистал их лишь до Великой Субботы, а дальше уж не заглядывал — не грешно ли смотреть на Пасху раньше срока?

Отец, сидя за верстаком, пел великопостные слова:

Возсия благодать Твоя, Господи,

Возсия просвещение душ наших;

Отложим дела тьмы и облечемся во оружие света:

Яко да преплывше Поста великую пучину.

Всё чаще и чаще заставляли меня читать по вечерам «Сокровище духовное от мира собираемое» святителя Тихона Задонского. Я выучил наизусть вступительные слова к этой книге и любовался ими как бисерным кошелёчком, вышитым в женском монастыре и подаренным мне матерью в день Ангела:

«Как купец от различных стран собирает различные товары и в дом свой привозит, и сокрывает их; так христианину можно от мира сего собирать душеполезные мысли и слагать их в клети сердца своего, и теми душу свою созидать».

Многое что не понимал в этой книге. Нравились мне лишь заглавия некоторых поучений. Я заметил, что и матери эти заглавия были любы. Прочтёшь, например, «Мир», «Солнце», «Сеятва и жатва», «Свеща горящая», «Вода мимотекущая», а мать уж и вздыхает:

— Хорошо-то как, Господи!

Отец возразит ей:

— Подожди вздыхать… Это же «зачин». А она ответит:

— Мне и от этих слов тепло!

Читаешь творение долго. Закроешь книгу и по старинному обычаю поцелуешь её. Много прочитано разных наставлений святителя, а мать твердит только одни ей полюбившиеся заглавные слова:

— «Свеща горящая»… «Вода мимотекущая»…

Наш город ожидал два больших события: приезда архиерея с знаменитым протодьяконом и чин провозглашения анафемы отступникам веры.

Про анафему мне рассказывали, что в старое время она провозглашалась Гришке Отрепьеву, Стеньке Разину, Пугачёву, Мазепе, и в этот день старухи-невразумихи поздравляли друг дружку по выходе из церкви: «С проклятьицем, матушка». При слове «анафема» мне почему-то представлялись большие гулкие камни, падающие с высоких гор в дымную бездну.

День этот был мглист, надут снегом и ветром, готов рассыпаться тяжелой свинцовой вьюгой. Хотя и объяснял мне Яков, что анафему не надо понимать как проклятие, я всё же стоял в церкви со страхом.

Из алтаря вышло духовенство для встречи епископа. Я насчитал двенадцать священников и четырёх дьяконов.

Шествие замыкал высокий, дородный протодьякон с широким медным лбом, с рыжими кудрями по самые плечи. Он плыл по собору как большая туча по небу, вьюжно шумя синим своим стихарём, опоясанным серебряным двойным орарем. Крепкая медная рука с литыми длинными пальцами держала кадило.

Про этого протодьякона ходила молва, что был он когда-то бурлаком на Волге и однажды, тяня бечеву, запел песню на всё волжское поволье. Услыхал эту песню проезжавший мимо московский митрополит. Диву он дался, услыхав голос такой редкостной силы. Владыка повелел позвать к себе певца. С этого и началось. Бурлак стал протодьяконом.

На колокольне затрезвонили «во вся тяжкая» колокола. К собору подкатила карета, из которой вышел сановитый монах в собольей шубе, опираясь на чёрный высокий посох. Лицо монаха властное, смурое, как у древних ассирийских царей, которых я видел в книжке.

В это время загрохотал как бы великий гром. Все перекрестились и восколебались, со страхом взглянув на медного протодьякона. Он начал возглашать: « Достойно есть, яко воистину…»

К его возгласу присоединился хор, запев волнообразное архиерейское «входное», поверх которого шли тяжёлые волны протодьяконского голоса: «И славнейшую без сравнения Серафим…»

Два иподьякона облачали епископа в лиловую мантию. Она звенела тонкими ручьистыми бубенчиками.

Это была первая торжественная служба, которую я видел, и мне было радостно, что наше Православие такое могучее и просторное. Недаром сегодняшний день назывался по-церковному «Торжеством Православия».

Епископа облачали в редкостные ризы посредине церкви на бархатном красном возвышении, и в это время пели запомнившиеся мне слова: «Да возрадуется душа твоя, о Господи!..»

Все это было мне в диковинку, и Гришка несколько раз говорил мне:

— Закрой рот! Стоишь как ворона!

— А у тебя сопля текёт! — разъярился я на Гришку, толкнув его локтем.

— Чего это вы тут озоруете? — зашипел на нас красноносый купец Саморядов. — Анафемы захотели?

Но купец Саморядов сам не выдержал тишины, когда протодьякон грянул во всю свою волговую силу: «Тако да просветится Свет Твой пред человеки!..»

Купец скрючился, ахнул и восторженно вскрикнул:

— Вот дак… голосище! Чтоб… его…

Он хотел прибавить что-то неладное, но испугался; закрыл ладонью рот и стал часто креститься. На купца взглянули и улыбнулись.

Меня затеснили и загородили свет. Я пытался протискаться вперёд, но меня не пускали и даже бранили:

— И что это за шкет такой беспокойный!

— Пустите сорванца вперёд, а то все мозоли нам отдавит!

Меня выпихнули к самому амвону, где стояли почётные богомольцы. На меня покосились, но я никакого внимания на них не обратил и встал рядом с генералом.

Я смотрел на «золотое шествие» духовенства из алтаря на середину церкви при пении «Блажени нищие духом», на выход епископа со свечами, провозгласившего над народом моление «Призри с небеси, Боже» и осенившего всех нас огнём, — а в это время три отрока в стихарях пели: «Святый Боже, святый Крепкий, святый Бессмертный, помилуй нас», — на всенародное умовение рук епископа перед Великим выходом, при пении «Иже херувимы тайно образующе», и всё это при синайских громах протодьяконского возношения.

Мне не стоялось спокойно, я вертелся по сторонам и весь как бы горел от восхищения.

Генерал положил мне руку на голову и вежливо сказал:

— Успокойся, милый, успокойся!

Начался чин анафемствования. На середину церкви вынесли большие тёмные иконы Спасителя и Божьей Матери. Епископ прочитал Евангелие о заблудшей овце, и провозглашали ектению о возвращении всех отпавших в объятия Отца Небесного.

В окна собора била вьюга. Все люди стояли потемневшими, с опущенными головами, похожими на землю в ожидании бури.

После молитвы о просвещении Светом всех помрачённых и отчаявшихся на особую деревянную восходницу поднялся протодьякон и положил тяжёлые металлические руки на высокий чёрный аналой. Он молча и грозно оглядел всех предстоящих, высоко поднял златовласую голову, перекрестился широким взмахом и всею силою своего широкого голоса запел прокимен: «Кто Бог велий яко Бог наш, Ты еси Бог наш творяй чудеса!»

Как бы объятый огнём и бурею протодьякон бросал с высоты восходницы огненосное, страшное слово: «анна-фе-мма!»

И опять мне представилась гора, с которой падали тяжёлые чёрные камни в дымную бездну.

Все отлучаемые от Церкви были этими падающими камнями. Вслед им, с высоты горы, Церковь пела трижды великоскорбное и как бы рыдающее: «Анафема, анафема, анафема!»

Церковь жалела отлучаемых.

В этот мглистый вьюжный день вся земля, казалось, звучала протодьяконской медью: «Отрицающим бытие Божие — анафема!»

«Дерзающим глаголати яко Сын Божий не единосущен Отцу и не бысть Бог — анафема!»

«Не приемлющие благодати искупления — анафема!»

«Отрицающие Суд Божий и воздаяние грешников — анафема!»

В этот день мать плакала:

— Жалко их… Господи!

ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ

Приближение Пасхи Михаилу Каширину внушало жуть. С одним из предпасхальных дней у него было связано кошмарное событие, при воспоминании которого на голове прибавляется лишняя прядь седых волос и таким близким кажется безумие.

Это было в те годы, когда Бог отступился от людей и по земле ходил зверь, выпущенный из бездны. Однажды ночью к Каширину пришли люди в кожаных куртках и его, как бывшего офицера, арестовали и препроводили в тюрьму.

Шли дни, похожие на тупые ржавые пилы, убийственно медленно распиливающие сознание неизбежностью страшного конца.

В те времена Каширин был молод; у него была невеста с тихим именем Лиль; были радости, надежды, любовь. Она часто приходила в тюрьму