Завеса — страница 16 из 25

ОРМАН

Не на круги своя

Орман вышел на первую вечернюю прогулку после войны в Персидском заливе. Солнце за спиной клонилось к закату в пятом часу после полудня. Гулять в сумерках было невозможно в дни обстрелов, ибо они начинались с наступлением ночи. Теперь же Орман возвращался на привычные круги своих вечерних прогулок.

Гряда синих облаков светилась в багрянце неба над морем. Ранняя звезда уже мерцала во всю силу. Ветер дальних странствий приносил запах близкого моря. Узкая, галлюцинирующая полоса этой, ставшей ему воистину родной земли, казалась подобной пьедесталу феериям моря и неба – на западе, и феериям пустыни – на востоке. Два этих феномена с лихвой перехлестывали эту землю, мифологизировали ее, высвечивали, возносили к Богу.

Ряды окон громадных зданий светились давно забытым уютом.

Сумерки полны были свежести, и холодящая печаль жизни очищала дыхание, делала шаг легким, а душа раскрывалась, как роза Иерихона, предчувствовавшая благодать назревающего дождя и впитывающая этот ставший родовым горизонт.

Делегация израильских ученых отправлялась почти на месяц в поездку по России и Украине. Уже намечен был маршрут: Москва – Киев – Одесса – Ленинград – Москва.

В душе Ормана таился страх перед поездкой.

Но, как сказал Феллини: здесь, на своей земле, я могу себе даже позволить испытывать страх, но за границей, в сердце неизведанного мира, это опасно.

Внезапно в четыре стены твоего дома врывается «список кораблей», хоть и прочтенных, по Мандельштаму, «до середины», но расширяющий миг твоего комнатного существования до размаха Средиземного моря, видимого за окном.

Четырнадцать лет назад, покидая Совдепию, Орман дал себе зарок, что нога его не ступит на эту землю. Времена меняются.

Улетал, испытывая внутренний страх более, чем при сиренах войны в Персидском заливе. В аэропорту сдавали нервы. Но взлет и полет оказался легким, а с приземлением в забытом углу бывшей молодости, возникла не просто легкость, а бесстыдная легкость существования.

Приземлились в аэропорту Шереметьево ночью, с семнадцатого на восемнадцатое июля. В залах полутьма: экономия электричества. Вкатывают платформу, на которой навален багаж. Все набрасываются скопом, расшвыривают коробки и чемоданы в поисках своих вещей. У группы хасидов разбили несколько бутылок с кошерным вином. Знакомый пасхальный запах растекается в неподобающем месте. Израильтяне явно испуганы. Орман их успокаивает. Наконец появляется присланный за делегацией автобус. Какой-то пьяница просит подвезти. Где-то по дороге водитель его выпускает, и тут же обнаруживается пропажа.

– Спер, сука, – не успокаивается водитель.

Автобус заказной, большой, пустой, едет по полуночной Москве, через весь Ленинский проспект – к гостинице «Салют».

Просыпается Орман в ватной тишине номера с обветшавшей мебелью и неприятным запахом из туалета, от слабых звуков позывных радиостанции «Маяк». Давно забытые гладко обтекаемые голоса дикторов, утягивающие слушателя в дремоту, как в некую шахту, как бы между делом, рассказывают о гибели тридцати двух шахтеров, заваленных в ночную вахту. Затягивающиеся паузы несут угрозу и единственную надежду: только бы не было войны.

После завтрака Орман спускается в вестибюль. Смотрит, как два заслона милиционеров и «критиков в штатском» с пристрастием изучает пропуска входящих.

Киоскерша вместо «Литературной газеты» предлагает газету «Завтра» под редакцией Проханова.

Газета от 14 июля 1991 года.

Стихотворение Валентина Сорокина «Расстрел в Екатеринбурге».

Вот и приехали.

Бил в лицо императора жуткий еврей,

Из тяжелого бил по глазам револьвера.

Мать кричала, всходила багровая эра,

Пули прыгали, раня людей и зверей.

И наследник в подвале кровавил полы,

В полночь с сестрами плыл в преисподню мирскую.

Троцкий реял в Москве, по трибунам тоскуя.

Бриллианты на мертвых сверкали из мглы.

За вагонами золота и серебра

Торопились юровские и микояны,

Кровью дедов до одури сыты и пьяны,

Не сулящие правнукам нашим добра.

И недаром среди ритуальных крамол

Есть крамола-молва, слышать это не внове:

«Чревожадному богу, жрецу Иегове

Кровь младенца отправлена прямо на стол!»

О, Россия, тебя замордует садист

С бороденкой грязнее исшарканной швабры,

Нас он держит сегодня, схвативши за жабры, —

В звездах слышится плач, в поле кружится лист.

Царь с проклеванной красною дыркой во лбу

Через время бредет… Каменеет царица…

Вон собаки конвойных… Меж ними струится

Трасса крови —

Свердлов захлебнулся в гробу.

Пропадает народ, как под зноем трава,

как солома течет, пепелится, как вата,

Если здесь революция не виновата,

Значит, каждая пуля повсюду права.

Потому и от Смольного до Колымы,

Изымая, дробя кимберлитовы руды,

В мерзлых ямах седей, чем алмазные груды

Мы лежим, укокошены бандою, мы!

Орман переводит стишок на иврит коллегам. Антисемитский запашок сливается с сортирным.

Как-никак – документ времени.

Литература в шоке и растерянности, хотя, казалось, весь век только и ждала этих мгновений поворота судьбы.

Вечером, собравшись в комнате Ормана, смотрят телевизор. Революция визуальных открытий: на телевизионном экране тускло проходят снятые московским оператором для программы «Взгляд» гиблые ущелья Гулага, урановый рудник, осыпающаяся от ветхости вышка, рельс, повисший в этой ирреальности. Бывший зэк, оставшийся в живых, жестом хозяина мертвых полей ударяет в рельс, приглашая к круглому столу, за которым сидят жертвы и палачи. И все они выглядят как очнувшиеся от долгой и страшной мистерии, моргают глазами перед вопросами, на которые никогда уже не будет ответа. Беспамятство – орудие времени. Беспамятство, как дух Сатаны, витает над бездной России, обозначенной уже с трудом расшифровываемым кодом – ГУЛаг – Государственное управление лагерей. Лечит ли время? Не подобно ли оно наркозу, вводящему на время в беспамятство, чтобы вернувшаяся боль была еще сильней?

Что это было? Слепая вера? Жажда превратить желаемое в действительное? Массовый психоз? Освобождение низменных инстинктов, жажды убийства – под покровом высоких идеалов? Явление экзистенциального страха, который в крайней своей форме оборачивается смесью подобострастия, славословия и предательства?

Странные круги описывает история: «народники» – врачи, учителя, инженеры на заре века шли в народ спасать его от религиозного мракобесия. Теперь они опять идут спасать народ, но – священнослужителями: быть может, потому, что вчерашнее тотальное ханжество сменила тотальная ненависть, вчерашнюю фальшивую проповедь можно заменить сегодняшней искренней исповедью.

Едут в Киев.

Память юности возвращается долгим пребыванием в поездах, проживанием в вагонах со случайными спутниками, перегорелой, с похмелья, отрыжкой, горечью пространств, равнодушных, как всегда, ко всему проносящемуся мимо, будь то спальный вагон или тюремный «столыпин». Память юности выносит из глубин прошлого облик паровоза, обслуживаемого пахнущей дымом пролетарской голытьбой, поблескивающего благолепным пузом, пыхтящего и отдувающегося, как заправский буржуй, попыхивающий трубой-сигарой.

В ресторане вагона пугает израильтян разбитая склянь, пьянь, дрянь на закуску, и непрекращающиеся выяснения в стиле «ты меня вважаешь?» с явной угрозой перейти в рукоприкладство.

Беспрерывно идет обсуждение прошедшего семнадцатого марта референдума о роспуске Союза советских социалистических республик. Вот уже эти слова пишутся с прописной.

Ввели карточки и талоны на продукты.

Телевидение начало работать без цензуры.

Распустили Варшавский договор и СЭВ – Совет экономической взаимопомощи.

Еще немного, и все вокруг – привычное, хоть и мерзкое – развалится.

К добру это или к худу?

Израильтяне не успевали осваивать информацию, которой Орман почти сбивал их с ног.

Особенно внимательным к деталям Орман был при посещении Брацлава и других мест начисто уничтоженного хасидизма, ибо обещал об этом детально рассказать Бергу.

Ехали через Новоград-Волынский, Житомир, истинно бывший «Жидомир», Бердичев. В сплошных, окружающих шоссе лесах таились лешие и вурдалаки. Нищая слепая земля впускала в себя под забытой аркой колхоза «Заря коммунизма». Выбегали к дороге памятники ложной патетики с мертвыми жестами солдат, рабочих и крестьян, тощие коровы провожали печальными взглядами единственный автобус делегации, ибо шоссе были пусты. Не было бензина. Водитель-то знал, на каком перекрестке стоит бензовоз, откуда просто шлангом накачиваешь бензин и платишь наличными.

Одни едва видимые дороги через лес привлекали внимание. По ним в прошлом ходили цадики из Житомира в Бердичев, из Аннаполя в Меджибож и Брацлав, из Чернобыля и Славуты в Умань, где могила рабби Нахмана. Сейчас, в огненном, красочно-гиблом закате эти дороги навевали страх своей пустотой и безмолвием.

Водитель был опытный, уже возил израильтян. Показал братские могилы расстрелянных евреев, забытые кладбища, где печальные глаза израильтян оживлялись при виде букв родного их языка на разбитых плитах могил.

Это удивительное пространство магии, мистики, заклинателей, колдунов, леших и ведьм было лишено сознания, словно злой рок бессмысленного прозябания опустился пленкой лозунгов, криков, затыканием ртов, страхом – на эти земли. И обломки плит с ивритскими письменами – непонятные, чуждые до глумления, посещались лишь пастухами да алкоголиками. Коровий помет был единственным признаком жизни на этих непотопляемых кладбищах.

Жутко огромный месяц в небе внезапно затягивался тучами. Дождь хлестал по окнам автобуса, навевая тоску. Ощущение мистики Полесья, погружающей в депрессию, не давало покоя. Дождь наводил на память мысль о радиации Чернобыля.

Чернобылье – черная трава, черная быль.

Ощущалась спрессованность отошедшей еврейской истории, полной страха, тревоги, периодических погромов.

Запахи не давали покоя. Земля была зелена, пространства чаровали, мифы пахли кровью.

И вдруг, будто из прошлого, хлынули сюда люди в черных шляпах и лапсердаках, богатые, с тоской духовного голода в глазах, и эти обломки могильных плит всплыли из забвения на поверхность Атлантидой.

В лагере еврейских детей под Славутой, собранных из мест, пострадавших от Чернобыльской катастрофы, детский хор встретил делегацию песнями рабби Нахмана – «Весь мир очень узкий мост, но, главное, не бояться», куплетами «Золотого Иерусалима», гимном Израиля – «Атиква». У самых клятвенных атеистов в делегации стыли слезы на глазах, душа стояла комом у горла, и каббалистические строки книги «Зоар» наполнялись новым дыханием.

И все же, зримое, думал Орман, более узко, чем слово и музыка. Именно эта угнетающая узость, не дающая глубокого дыхания, и породила модерн, жаждущий добраться до незримого с помощью линий и красок.

Память юности – Одесса

Тут у многих членов делегации были корни. И обуревало чувство истории евреев в двадцатом веке, одним из главных центров которой была Одесса.

Долго осматривали дом, где жил Бялик. Но мемориальная доска на стене посвящена была Дмитрию Ульянову. Входили во двор дома, где жил Жаботинский.

Десять часов утра. Делегацию везут в парк на Дерибасовской улице. В ротонде, как в старые добрые времена, военный оркестр играет вальс «На сопках Маньчжурии». Легкий завтрак в кафе. У памятника Пушкину делегацию встречает актер, загримированный под Пушкина, чтением стихов поэта. Делегатов ведут по бывшему Николаевскому, затем имени чекиста Фельдмана, а ныне Приморскому бульвару, над которым витает старый анекдот об извозчике, поставленном в тупик и заикающемся в удивлении: столько лет здесь езжу, и не знал, фамилия царя Николая – Фельдман.

Вдоль бульвара девицы в форме гренадеров стучат в барабаны.

У памятника Дюку Орман и молодой одесский миллионщик повязывают бело-голубой флаг Израиля и украинский желто-голубой – на дружбу.

Посетили знаменитый одесский рынок – Привоз. Сказывается отсутствие туалета. Сунулись в какой-то двор с горой мусора, шлака. С едва держащейся на столбах галереи соскочил мальчонка, бледный недоросль с весьма серьезным выражением лица: «Тут нельзя писать. Туалет больной».

За углом, в подвал сдают пустые бутылки мужчины и женщины, истасканные, с трудом стоящие на ногах.

Вечером делегатам устроили пышный банкет в ресторане «Светлана». Напротив, за столом, сидели одесские молодые миллионщики с красотками для сопровождения и свадебным генералом – Зямой Гердтом.

Царила будуарно-малиновая атмосфера.

На небольшой сцене плясали, высоко задирая ножки, девицы варьете, пел цыганский хор.

Поздно ночью, в полном упадке сил, Орман вернулся в номер, на четвертый этаж знаменитого в былые годы, и не только на всю Одессу, отель «Пассаж» с остатками барокко, рушащимися на глазах, истертыми фресками в стиле древнего Рима, широкими лестницами, скрипучим лифтом начала века. Цветной мрамор стен и серый мрамор ступенек был менее изношен, но и на них лежала печать разрухи. В номере телефонный аппарат был вырван вместе со шнуром, бачок в туалете не работал, постельное белье было рваным, простыни в дырах. Во всем проглядывала бывшая роскошь, облупившаяся, печальная, стесняющаяся самой себя. Венецианское стекло в проеме двери казалось неизвестно откуда залетевшим осколком света.

Жизнь, ушедшая в канализацию с маркой «марксизм».

Беспрерывное ощущение обветшавшей вторичности.

Внезапная тоска по жене сжала горло.

Орман записал в дневнике:

«Мое легкое дыхание тяжелеет от любви к тебе.

Мы с тобой одного дыхания от основания вещей».

В гостиничном номере зеркало отражало Ормана в любой точке комнаты.

Окружал третий мир, как запотевшее зеркало, как стоящая поодаль неисчезающая фата-моргана.

Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось.

Зеркало подобно сну.

Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.

Утром покинули пристанище. Автобус вез на вокзал по все той же знакомой Дерибасовской, и свечи каштанов, словно привет из юности, по-старому висели в зеленой дымке.

Свет дня сочился в окна спального вагона поезда Одесса-Киев размытой рыбьей серостью. Время отсутствия, по сути, разрыва с этими знакомыми пространствами, накладывало на них слой отчуждения.

Обочинность, отброшенность, оставленность этих мест, где впервые осознала себя душа Ормана, была особенно отчетлива и дремотно неоспорима. Ведь тогда он ехал по этой дороге в пригородном поезде, замирая мыслью о своем будущем: примут ли в университет, не примут?

Весть о провале в бездну всесильного Лаврентия Берии летела поверх крыш поезда, еще не касаясь ушей пассажиров, озабоченно любующихся холмистым бегом плавных черно-зеленых земель. Куда канула эта неохватная мощь империи, стирающей твое существо в прах?

Вот тебе и возвращение на круги своя.

Да круг до того велик, что несмыкаем.

Как по улицам Киева-Вия…

По Киевскому вокзалу, слабо освещенному в ночи, шныряли мальчишки-попрошайки. Пьяные музыканты, встречая поезд бравурными звуками, пытались изобразить некое подобие джаз-банда.

Долго не было автобуса. Наконец-то в первом часу ночи привезли их в какую-то гостиницу на окраине Киева, где Орман долго оглядывал номер с тремя видами обоев, вычурными лампами бра, клизматической кишкой, идущей от крана и призванной изображать душ. Комната была полна избыточного, но потертого лоска.

Проснулся Орман от раннего телефонного звонка, как от прострела. Явился сокурсник по факультету в Питере, давний друг Александр Фридман, с которым четырнадцать лет назад Орман так и не успел проститься. Естественно, с бутылкой коньяка. Пришлось Орману, который давным-давно не прикасался к спиртному, пригубить стаканчик.

Альхен, как его называли в студенческие годы, весельчак, на лету схватывающий языки, сильно постарел и словно выдохся.

– А ты, брат, как законсервировался. Говорят, у вас такой климат.

– Душа, брат, у нас дышит.

– А у нас душит. Мы, понимаешь, нынче как вентиляторы. Их выключили из сети, а они продолжают вертеться и махать лопастями.

– Чем занимаешься?

– Ну, чем я могу заниматься? Преподаю английский. Сейчас это модно. Молодежь пытается вырваться из этого гадюшника, и, знаешь, делает успехи.

– При таком преподавателе.

– Брось. Укатали сивку крутые горки. Последний анекдот: минимум информации и максимум усилий – луноход. Максимум информации и минимум усилий – мини-юбка.

– Узнаю прежнего Альхена.

За общим завтраком Альхен перезнакомился со всеми израильтянами, поражая их изощренным английским. Пошли прогуляться по городу.

– Какие люди, – восхищался Альхен, – и что им тут делать. Эта же земля пропитана антисемитизмом. Отвращение к жиду прет из всех пор. О да, они все здесь научились политкорректности, хотя с трудом произносят это слово.

Израильтяне же восхищались обширными киевскими парками, зеленью, просквоженной солнечным светом, не ощущая тяжести этого света, замершего в зените солнцем Иешуа Бин-Нуна, а в русском произношении, Иисуса Навина, чернобыльским солнцем, напоминающим – по апокалиптической мифологии последних лет – тихий, большой, беззвучный ослепительный гриб, неотменимо – вопреки нашему желанию – порождающий гибельную антивселенную.

На Крещатике толпилась уйма народу. Но вид у всех был подозрительно болезнен: ползли, как мухи, только очнувшиеся от спячки и уже смертельно усталые.

– Сейчас здесь модна песенка, вариация на слова Галича, – сказал Альхен и пропел:

Как по улицам Киева-Вия

Шла печальная дева Мария,

А за нею апостолы тощи

Волокли свои бренные мощи…

Киев, понимаешь ли, в противовес гоголевскому Вию не желает, чтобы ему поднимали веки, не хочет видеть весь этот маразм, крепчающий с каждым днем.

Альхен потащил всех на выставку покойного Сергея Параджанова, автора знаменитого фильма «Тени забытых предков», посаженного в тюрьму за педерастию. Даже сидя за решеткой, тот создал, по сути, новую ветвь явно тюремного искусства – самопальные игральные карты, медали из крышек от кефирных бутылок, монеты-талеры. Затаенная не рассеивающаяся печаль стояла в помещении выставки.

Благо, не было официального гида, который хлопотал по организации поездки по Днепру.

Плыли, разглядывая Киев с больших вод – памятник Мономаху с крестом в руке, Андреевский спуск и Андреевский собор, набережные.

Катерок остановился в лесу. Развели костер, жарили шашлыки.

Альхен совсем притих. Сидел, пасмурный, вглядываясь в темень леса.

– В последнее время я примкнул к группе. И знаешь, чем мы занимаемся? Уходим глубоко в лесные дебри. Ведь живем мы на краю черной дыры, бездны, поглотившей сотни тысяч жизней. Раскопали мы историю Девятнадцатой армии. Ее просто заутюжили в Смоленских лесах и болотах. Тысячи солдат занимались единственным делом: попадали в кольцо и выбирались из него, пока их всех не вдавили в Ничто. По сей день мы находим в глухомани скелеты, черепа – несть им числа. Рок бездны тяготеет над этой частью мира. Украина – окраина этой бездны, задавленная Россией – нагое пространство гибели – живущее по подлым законам отбора управителей, которые как сорняки росли и заглушили все живое и талантливое. Ты можешь себе представить это прошлое? Я вижу его, как нефтеналивную баржу, транспортируемую на север по водам, и в ней восемь тысяч заключенных. На палубе три охранника. Задраили люки. Ни еды, ни питья. Но… выпускают «Боевой листок»… Для мертвых. Спасся оттуда лишь один журналист.

– Чего же ты тут сидишь? Ты же полиглот, которым цены нет в Европе.

– Поздно, друг мой. У каждого своя судьба.

Вечером работники Еврейского агентства повезли всех в ресторан «Печерские дзвони». На сцене разнузданные, толстозадые, в брюках в обтреп «грицюки» лихо раскатывали ритмы на контрабасе и саксофоне.

Альхен был тих и печален.

Нищета Питера

Питер встретил израильтян ливнем при выходе из поезда. Тусклый свет мерцал в коридорах гостиницы «Октябрьская». В номерах из плохо закручиваемых кранов лилась вода. Ковры поражали ветхостью. В туалет у Исаакиевского собора невозможно было зайти из-за вони. И, тем не менее, в подсобке туалета мужики играли в карты.

Для израильтян был особенно ощутим резкий разрыв между былой роскошью и унылой нищетой настоящего. Яркое обнажение банкротства – не только денег, но и слов. За великими лозунгами не оказалось никакого обеспечения. Огромные очереди стояли у магазинов за всем – хлебом, молоком, духами «Ланком». Подземные переходы были залиты грязными водами, через которые ступали по доскам. На досках сидели цыганки с младенцами и просили милостыню. Рядом с собором Спас-на-крови разбирали здание для капитального ремонта. Мусорный след от дома тянулся до Невского проспекта. Перед Гостиным двором, входы которого были забиты досками, лихо наяривал джаз-бэнд. Прохожие бросали деньги в открытый футляр контрабаса. Никакие роскоши Зимнего дворца и Эрмитажа не могли затмить эту нищету.

Уйма книг прогибала лотки вдоль улиц. Это был прорыв давно зажимаемой мысли, и вовсе не мешало, что печаталось все это на плохой бумаге. Так, читая книгу, обнаруживаешь в ней вставленные страницы, а в них – истина.

Вообще, истина это вставленные и часто не обнаруживаемые страницы в Книге жизни.

Истина может затеряться при слишком большом погружении в суету, но она всегда присутствует, как бледный оттиск луны днем, исчезает в компьютере и обнаруживается нечаянным прикосновением пальца к какой-то случайной клавише, неизвестной команде, скрытой, как неожиданность мысли о Боге.

И все же после очередного дождя сквозь мертвые запахи увядания и гниения пробивалась арбузная свежесть жизни.

Внушали странную надежду встречи с еврейскими общинами, которые, как грибы, возникли по всем этим городам, – с учеными, писателями и местной интеллигенцией.

В Питере, где почему-то антисемитский дух был особенно силен, рассказывали шепотом, что вроде бы финны готовят чуть ли не флотилию барж на случай погрома: спасать евреев.

Странное ощущение какой-то тревожной неустойчивости витало над всей не узнаваемой Орманом страной. Шепотки, слухи, прямые угрозы погромов гнали евреев на встречи с делегацией. Чувствовалось, назревает огромный вал еврейского исхода, сравнимый, быть может, лишь с бегством евреев в начале века в Америку.

Ночью возвращались поездом «Красная стрела» в Москву. Проводник собирал из урн выброшенные израильтянами пластмассовые тарелки.

Уснуть в поезде невозможно, и Орман записывал строки в дневник:

Решили вы вернуться, сир,

В дни клоунского мракобесия,

Возьмите-ка для равновесия

Хотя бы легкий балансир.

И не Моисеево величие

Мы в легком шоке осязали,

Когда вожди косноязычием

Основы мира потрясали.

И не достойны даже мщения

Козявок пустотелых туши,

Что в этих скудных помещениях

В ночах пытали наши души,

Чтоб обнаружил те же знаки я

Все той же скудости упорной,

С трудом дыша у Исаакия

Столетним запахом уборной.

Симпозиум

В Москве стояла ужасная жара. Плавился асфальт. Зашли в продуктовый магазин на углу Волхонки. Никаких напитков кроме крем-соды в нем не наблюдалось. На просьбу дать открывалку продавщицы посмотрели на Ормана, как на явно чумного. Пришлось отбивать крышки бутылок об стенку на выходе из магазина.

Вдоль Арбата тянулся пованивающий ручеек из канализации. Лотки были сплошь забиты матрешками: большой Горбачев, из которого извлекают Брежнева, Хрущева, Сталина и совсем куцего Ленина. Уйма карикатур, персонажи которых все те же Иоська-убивец с нафабренными усами, Ленин – этакий усатый жучок-паралитик с улыбочкой азиата-дебила.

Девочка играет на скрипке, собачка стоит на задних лапках, а у ног ее футляр от скрипки. Картинка в стиле Пикассо.

На углу Арбата, у бывшего ресторана «Прага», какой-то беззубый, с собачьей кожей алкоголика, обтягивающей кости лица, читает, вероятно, им же сочиненные стихи, опять же – про Горбачева и жену его Раису. Пожалуй, это и не стихи, а сплошные ругательства.

Ничего не поделаешь – свобода.

Встречаясь после стольких лет с бывшими знакомыми, Орман явно выглядит загадкой, как все, возникающие из-за кордона. Улыбается, еще более углубляя эту загадочность.

Когда ему это сказали во второй или третий раз, он вдруг подумал о том, что тот, кто прикоснулся к идее вечного освобождения, никогда ее не откроет тем, кто еще не выпростался из оболочек рабства, ибо само прикосновение к свободе, отделяет от низменного, рабского, суетно-потного мира этих людей. Они могут назвать это высшим эгоизмом, святой жестокостью. По сути же, это – иное, ибо если ты «там», то ты не «здесь». И это – абсолютно однозначно.

Тема симпозиума «Семиосфера, биология и власть», казалось, все еще заставляла сидящих в зале то и дело оглядываться, вызывая в памяти Ормана время до его отъезда в Израиль, когда нередко в ресторане или за дружеским столом раздавался чей-то голос: «Вас подслушивают». Причем никогда нельзя было засечь говорящего, ибо лица всех были непроницаемы.

Орман со своими разработками теории единого духовного поля вызывал большой интерес на симпозиуме, который тем и потрясал Ормана, что происходил в том же окружении, которое раньше просто не допустило бы обсуждения таких тем.

И все же нельзя было отделаться от ощущения, что в эти пространства ворвался воздух свободы, гуляющий в текстах зачитываемых докладов, авторы которых, выговаривая текст, словно светились удивляющей их самих смелостью, рискованностью и раскованностью.

Ормана особенно заинтересовал доклад о философии, психологии и математике в соединении с теоретической биологией. Докладчик брал один ген, прослеживая устойчивое распределение его разных состояний в свободно скрещиваемой популяции. Более всего потрясало, что еще в семидесятых годах застоя и депрессии, когда Орман покинул «империю зла», молодые ученые, находясь под бдительным оком КГБ, вели семинары по математическим моделям популяционной биологии, физиологии, генетики. Ученые «в штатском» были весьма чувствительны к этим «псевдонаучным» взглядам, которые позорили советскую науку, но что-то уже пошло трещинами в монолите сверхдержавы, и без разбора уже не сажали.

Самое удивительное, что тема «Биология и лингвистика» не давала покоя и Орману, ибо, по признанию докладчика, притягивала к себе авантюристов и шарлатанов от науки. Их надо было отсечь, чем и занимались коллеги докладчика, доведя кружок до пятнадцати человек и сузив круг обсуждения до единственной темы – «Биоцентризм и жизнь, как феномен».

Орман воспринимался здесь, как иностранец, и это давало ему дополнительное преимущество в свободе развиваемой темы.

Свой доклад он назвал:

«Язык, судьба и возрождение нации —

как один из фундаментальных феноменов

единого духовного поля».

Недостаток Бытия

«Условность, устанавливаемая между философом, писателем и читателем в понимании иллюзии, воспринимается более, чем реальность. Вся современная литература – это литература снов, ибо реальность слишком скучна, примитивна, и быстро приедается. Сон это отдушина, оберегающая жизнь от самоуничтожения. Через иллюзию читатель понимает глубже истинное положение вещей. Сфера знаков, – семиосфера – по своему пространству и сущности равна сфере культуры.

Забытый, казалось бы, древнееврейский язык – иврит, так быстро обрел семиосферу, ибо развалины или брезжащий в своем реальном отсутствии облик Храма – таили под собой всю знаковую мощь не погребенной, а как бы оттесненной, но оттиснутой знаками на пергаменте, а затем на бумаге, культуры. Специалистам по знаковым языкам исчезнувших и вновь открываемых цивилизаций, подобно археологам, не требовалось особых усилий. Острова, лакуны, пятна на воде говорили о сохранившейся Атлантиде, тем более – своды книг – Тора, Талмуд – благодаря заброшенности сохранившиеся в подвалах других народов. Знаковая эта сфера казалась музеем, а, по сути, была живым явлением, лабораторией природы и мифа, как и земля Израиля, где история воистину сливается с географией. И эта подвижная знаковая система воспринимается во всем просвещенном мире, не просто как место – а как Святая земля.

В зазоры существующего рядом с нами Ничто, безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении особенно дотошных умов человеческих. И кажется уму, что вот, он коснулся некой целостности и полноты, соединяющей Бытие и Ничто, и опять это – иллюзия. Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, чего достиг, а впереди – все также в неодолимом отдалении – нескончаемо отрицаемый, проклинаемый, высмеиваемый, топтаный и паленый текст «В начале Бог создал небо и землю».

Там, на земле Обетованной, становится понятным, как этническая сторона знаковой системы смыкается с лингвистикой и историей культуры.

Там, на земле Обетованной, я ощутил, что слово не только пригвождает собой присутствие вещи или со-бытия, ибо это «со» к слову «Бытие», говорит о бытии, переживаемом вместе с другими, Слово не только обозначает, но и хранит присутствие вещи или события.

Четырнадцать лет назад, покинув эту землю, на которую я в эти дни ступил снова, я понял, чего мне и, вообще нам, здесь не хватало.

Недостаток Бытия.

Оказывается, это не выдумка. Недостаток этот обнаруживается, быть может, всего на миг, но присутствие этого недостатка уже обозначено.

Обратного хода нет.

Недостаток этот восполняется структурной поэтикой. Поэтическое слово не обычно. Оно захватывает некое пространство, размытое, осыпающееся, но своей незавершенностью дающее глубокофокусный взгляд на понятие целостности.

Особенно это ощутимо в библейских текстах. Там это обещание целостности и есть та невероятная сила, которая дает этому тексту энергию, пробивающуюся через три тысячелетия.

Гениальная находка – пауза. Она-то и породила слово.

Словесный пучок слов может дать эффект лазерного луча, усыпить зрение читателя, разрушить катаракту его видения, которая образовалась годами накапливающейся слепоты от нежелания видеть истину, боязни ее видеть, готовности изменить истине, ссылаясь на слепоту, как на «истину жизни». Только слова становятся подобными укротителю. Они приручают бесконечность вещей и предметов к существованию в мире.

Но сам язык, само течение букв и фраз остается ревниво скрытым, словно прячет свое возникновение и происхождение, как тайну за семью замками. В главной книге еврейской Каббалы «Зоаре» есть гениальная притча, как Бог должен решить, на какой букве ему построить мир. Весь алфавит выстраивается к Нему – в очередь, и каждая буква рвется доказать свое преимущество.

Но частица «со» есть и в слове «со-держание». Наша жизнь «держится» на языке, как на проволоке держится канатоходец, выражая своим бесстрашием наше тайное и главное желание балансировать в собственной жизни, испытывая ее остроту на грани падения и вознесения. Таково оно – «содержание» всеми нами отрезка отмеренной нам жизни – и ее содержание.

И что такое – монолог? Это не терпящий возражения диалог, ибо, утверждая в нем или сомневаясь, ты натыкаешься на возражение, иронию, подвох, собственное неверие. И за всем этим кто-то стоит. Дай бог, чтобы это был Бог. Ведь вокруг нас вертятся десятки людей. Друзья и мимолетно знакомые. Враги и двуличные. Скучные и неожиданные зануды. Обаятельные и невыносимые негодяи. Самоуверенные глупцы, с потрясающей знатока наглостью рассуждающие на любые религиозные, философские, литературные темы, до того, что знаток онемевает. Вот, и длится безмолвный диалог с сонмом, по сути, теней, окружающих писателя и философа. Но это и есть литература и философия. Когда же в редкие минуты озарения этот диалог достигает присутствия Бога, ощущается мгновенный, как озноб, поцелуй Ангела смерти. И это подобно молнии, которая дает чувство, что жизнь прожита недаром, даже если и это, по сути, иллюзия.

При помощи диалога личность соединяется с вечностью. Пример: Платон, Достоевский, Паскаль, царь Давид. Его «Псалмы» рождены его прелюбодеянием. Это отчаянная исповедь, полная раскаяния и в то же время радости жизни, опять же данной Им – диалог с Ним. И настолько велик и неисчерпаем этот диалог, что стал откровением любого человеческого существа во все времена и на всех языках. Жажда жизни прорывается сквозь мольбу о прощении, но глубина раскаяния не вызывает сомнения в своей искренности. А то, что это царь, – у евреев не воспринимается, как нечто особенное. Это какой-то не такой царь. Он царь, что ли, в необыкновенном человеческом понимании, с первого момента, когда юношей-пастухом приходит к братьям в военный лагерь и как бы ненароком, но уверенно убивает Голиафа.

Если видеть язык как завершенный в себе феномен, то – мертвый, безмолвный – он оживает в говорении. Такое событие произошло с древнееврейским языком, ожившим заново. Именно он возродился в отличие от двух других великих языков древности – греческого и латыни, замененных новогреческим и итальянским. На примере иврита особенно видно, как язык заново порождает нацию, ее каждодневное бытие, вещи и события. И все, скрытое в книгах на этом языке, растасканное переводами на языки всех наций мира, внезапно вернулось к своему первоначальному истоку. Древнееврейский язык – иврит – показал свой великий нрав одного из изначальных языков человечества, несущих тысячелетия в своих словах-сотах.

Это трудно осознать. Да и не нужно. Феномен «малого народа», давшего великий язык, подобен феномену большого взрыва из малой точки».

При словосочетании «малый народ» в аудитории прошел негромкий гул. Неожиданно для всех это понятие, введенное математиком Шафаревичем в самом отрицательном смысле, обрело положительное звучание.

Орман продолжал:

«Величие языка еще и в его отъединении, в создании зазора, в умении стать самостоятельным феноменом. Да, так он теряет свою «почвенность» и тут же воруется всеми, оттесняющими его самого.

Думаю, многие из лингвистов, сидящих в зале, чувствовали это в своей жизни, когда кто-то выдавал их мысли за свои. В такие минуты остается только онеметь или заикаться от удивления. Но эти воры быстро вянут, ибо неоригинальны, вторичны и, главное, не могут продолжить мысль.

Язык же, как и оригинальное творчество – судьбоносен. Можно ими манипулировать какое-то время, но все это облупливается, как бездарная штукатурка, под которой обнаруживается истинная колонна или арка.

Истинное в языке и творчестве в сущности своей архитектурно. Всякая фальшивая надстройка обрушивается».

Впервые, при этих словах, безмолвствующая аудитория разразилась аплодисментами. Видимо в этот миг, в это время, в этом месте сказанное достало всех.

Орман продолжал:

«У мистики есть свой этнос.

Архетип – коллективное бессознательное – это знак.

Исход – глобальный знак иудейского этноса.

И на собственной индивидуальной судьбе я ощутил великое знаковое событие – Исход евреев из России в двадцатом веке.

Когда человек меняет место жизни, все «остраняется», по выражению Виктора Шкловского. На этом изменении, как на разломе, обнажается мир и действующие в нем лица, возникают новые связи, соединения, слог и стиль, то есть все то, что переводится с латыни одним словом – «текстум» – текст.

Открывается истина, что текст, столь вкусно называемый романом, есть открытая словесная система. И она втягивает в себя все потоки – жизни, памяти, всего прочитанного, усваиваемого через цитату, образ, иронию, трагедию и даже запах. Вспомним Пруста.

Только в этом контексте начинаешь понимать феномен структурной поэтики таких структурированных знаковых текстов, как Тора, Пророки и Летописи, возникших тысячелетия назад и покоривших весь мир. Даже по тиражу их не может догнать никакой иной текст. Речь о тираже в более, чем два с половиной миллиарда экземпляров. Речь идет о Библии.

Очнувшись на земле этой Книги, я понял сразу главное: нельзя копошиться на этой земле, обреченной Мировой Мистерии.

Тогда, во второй половине семидесятых, я говорил в своем докладе о структурной поэтике в Тель-Авивском университете, что философский или художественный текст – нечто большее, чем составляющие его части, как, положим, кристалл – нечто больше чем его первооснова – углерод. И университетские преподаватели, будучи в курсе последних новшеств мировой культуры, воспринимали это, как нечто элементарное, тривиальное, само собой разумеющееся. И это, перешептывались они, выдается, как последнее достижение мысли за «железным занавесом»? На самом же деле, объяснил я, под этим поверхностным уровнем квазикультуры в страшные дни сталинского террора, а затем – в тухлой брежневской империи формировались яркие гуманитарные идеи и выдающиеся интеллекты уровня Бахтина и Лотмана, которые, вырвавшись в свободный мир, потрясли его.

Но сейчас мы раскачиваемся на краю потока Истории, прорвавшего плотину. Смешались воды, хлынули идеи с Запада и из собственного исторического прошлого здесь, на Востоке. Но, в общем и целом, ничего уже нельзя изменить: научный и идеологический кризис захлестывает сегодня весь мир.

И все же единое духовное поле с периодическими провалами в пропасть звериного разгула масс, выносит эти провалы на своем хребте, возвращая дух на потерянные им высоты.

И все же вдруг, непонятно откуда, возникают фрагменты текста, передающие самое главное, насущное, истинное и малоприятное в данный момент жизни. Написав, прочитываешь их, не веря, что это вышло из-под твоей руки. Даже хочется вычеркнуть его, избавиться, как от навязчивой тени или душевной муки, абсолютно не понятной самой душе. Кажется, тобой кто-то манипулирует, и ты не столько сопротивляешься, сколько хочешь сохранить хорошую мину при плохой игре.

Это может быть абзац, редко – страница, совсем редко – фрагмент. Большее уже начинает распадаться, терять форму, искривляться, как стена при неудачной кладке. Возникает сомнение: к чему огород городить. В тоталитарных режимах так угасают выдающиеся умы. Тем более ценна личность, гениальность которой не позволяет ей сломиться, и в конце концов, благодаря ей, обнаруживается, что кажущаяся неудачно сложенной стена и выражает искривление пространства, то есть, не ущербность, а истинную сущность единого духовного поля. Именно это имел в виду Пастернак, говоря о множестве смертей от разрыва сердца, ибо от нас требовали возведенного в закон криводушия. Когда в земной коре накапливается напряжение пластов и блоков, происходит землетрясение, и напряжение это снимается, но ценой немалых жертв. После встряски обнаруживается то, что всегда существовало, но намеренно, со страху, не замечалось. Я имею в виду физиологические отклонения властителей, упрямо пытавшихся сломать хребет развивающемуся по законам жизни миру.

Биология и власть

Вот она – тема «Биология и власть», которой еще предстоит изучить шизофрению, лобовые инсульты, старческое слабоумие вождей, уровень мышления ефрейтора-недоучки Гитлера и сына сапожника-пьяницы Сталина, взлетевших на волне массового психоза. А они ведь возомнили себя создателями «человека будущего». Прибавить к этому наследственные признаки – психозы Ленина, приведшие его к прогрессивному параличу, психозы впадавшего в экстаз Гитлера, короткую сухую ручку и сросшиеся пальцы на ноге – Сталина. И все это – при оказавшейся в их руках неограниченной власти. Над темой паранойи вождей, передающейся массе и направляющей нацию, над феноменом безумия власти я размышлял еще в ранние семидесятые годы. Над этими размышлениями эпиграфом витал анекдот: чем отличается шизофреник от неврастеника? Шизофреник знает, что дважды два – пять и он спокоен, он верит в светлое будущее. А неврастеник знает, что дважды два четыре, что светлое будущее – блеф, но это его страшно нервирует».

«Всякое творчество, – завершил свой доклад Орман, – есть покушение на прерогативы Бога. И если ты еще жив, и в полном сознании, и можешь достаточно быстро извлекать из памяти, как занозу, имена людей и название мест. Узнаешь себя и все вокруг тотчас после пробуждения даже в самом пустынном бесполом месте, лишенном вообще предметов, лишь по силуэту холма, очертанию дальнего дерева или повороту дороги, значит, Бог к тебе по-особому милостив. И пусть над этим смеются образованные дураки, столько на твоем веку и в твоем веке наломавшие дров, приведшие к истреблению миллионов людей, умрут они с отчаянной пустотой в глазах, в конечный миг силящихся увидеть Бога».

Аудитория аплодировала. В возникшей паузе чей-то голос из зала, явно давно порывавшийся, судя по взволнованности и смущению, спросил:

– Так, все же, на какой букве Бог решил построить мир?

Аудитория оживилась. Все поворачивали головы, ища того, кто этот вопрос задал.

– Бог решил построить мир на второй букве, естественно, ивритского алфавита – букве «бет». Отсюда, кстати, и вторая буква латинского и русского алфавитов – «б». Вот, смотрите, – Орман начертал на стоящей за его спиной доске мелом букву «бет». – Видите, она очень похожа на русскую «б», только у нее нет замыкающей нижнюю часть дужки. Эта буква выражает сущность человеческой жизни: человек с трех сторон замкнут – не знает, что происходит над ним, в небе, в эмпиреях Бога, не знает, что под ним – в недрах, в преисподней, не знает, что за его спиной, до его прихода в мир. Он видит лишь то, что впереди. Так еврейские мудрецы объясняют этот выбор Богом».

Диалог через всю жизнь

Стояло московское лето 18 августа 1991 года.

Вокруг раскинулось, разомлев от зноя, Переделкино, в котором какой-то год перед отъездом в Израиль Орман пребывал несколько дней. Повороты тропинок, по которым Орман шел, пробуждали тревожную память, и он замер у дерева, слыша крики голодных птенцов. Память была подобна их разинутым клювам. Что-то тревожное было в каком-то явном несоответствии: в августе, когда птицы уже улетают, птенцы эти беспомощно кричали, призывая куда-то исчезнувшую мать.

Ночью Орман улетал домой, в Израиль, но в эти послеполуденные часы сидел в глубоком покое подмосковной дачи известного русского философа, историка и писателя, чье имя упоминалось не часто, но мгновенно вставало рядом с именами великих и честнейших умов России – Сахарова и Лихачева. Случайное их знакомство состоялось более тридцати лет назад, после его лекции в Ленинградском педагогическом институте имени Герцена, который в тот год заканчивал Орман. Вопрос, заданный студентом, вероятно, настолько удивил философа, врезавшись в его память вместе с лицом вопрошающего, что через треть века он узнал в ученом, приехавшем из Израиля, того студента. Именно он обратился в перерыве между заседаниями симпозиума к Орману и пригласил его к себе на дачу.

Деревянный домик гостеприимного философа покряхтывал подгнившими бревнами. Высокие сосны поскрипывали вершинами на верховом ветру. Внизу же воздух был недвижен. Знойная паутина висела в глубине дремлющего, как пускающий слюну старец, сада. И такая сладостная расслабленность была разлита вокруг.

Тишина, чертополох забвения, пастернаковское небытие.

Покой этот был особенным после того, как Садам Хусейн обстреливал Израиль ракетами «Скад», быть может, производимыми где-нибудь за ближайшим леском, в каком-нибудь «секретном ящике».

Хозяин, считавшийся неплохим аналитиком политической ситуации в стране, и давно замечавший трещины в ее, казалось бы, нерушимой твердокаменности, был чем-то не на шутку встревожен, не в силах самому себе объяснить почему.

Неожиданно сказал:

– По оценкам экспертов с 1924 по 1953, со дня смерти Ленина до дня смерти Сталина, погибло в результате репрессий тридцать два миллиона человек. Каждый год умирала одна треть заключенных.

По древесному листу ползла гусеница шелкопряда. Слово «гусеница» заставило Ормана вздрогнуть. Показалось, из глубин дремлющей зелени пахнуло горячим дыханием и лязгом других гусениц – чудовищ, выползающих из «роковых яиц» напророченного Булгаковым путча. Они были устрашающе реальны, хотя, казалось, сползают со страниц булгаковской повести «Роковые яйца», но клич «На Москву! Нашу мать!» еще не докатился до этого уголка покоя.

Орман успокаивал себя: не преувеличивай, не паникуй. Он отрешенно улыбался, как посторонний, которого все это не касалось. Оставались считанные часы до отлета домой, в Израиль.

Разговор, казалось бы, должен был касаться разрабатываемой Орманом «единой теории духовного поля», весьма заинтересовавшей старика, но с трудом скрываемое им напряжение не давало старику отвлечься, а несло по кривой в ту реальность, которая, подобно лешему, замерла за густой хвоей деревьев.

– Хотя я и наслышан, все же, не сочтите за трудность, объясните, как у вас там, в небольшой, в общем-то, стране, существует столько политических партий. Вот, у нас они тоже размножились. Но это скорее – толпы, которые неизвестно чего хотят. Учредители все норовят куда-то пролезть. Бабушка моя, не в анекдоте, а впрямую «видела Ленина», и все повторяла: «Нашли себе царя – маленький, рыжий, плешивый, картавый». Так это с детства у меня и осталось.

– Издержки демократии. Никогда неизвестно, кого она вынесет на поверхность вод, где всегда накапливается много пены. Но как объяснить, что, придя к власти, нормальные люди становятся бесчувственными, жестокими, воистину монстрами столетия, как Гитлер и Сталин?

– Ну, во-первых, взбираться вверх по трупам само по себе ненормально. Могут ли патологоанатомы не быть бесчувственными? От власти же всегда идет трупный запах. Во власть идут люди с «гибкой» нравственностью. Слишком гибкой. Ныне у нас особенно ощутимо, насколько общество разошлось с властью. И это лишь начальная реакция на семьдесят лет беспрерывно вколачивавшегося в души страха. Такой смертельной мутации страха, пожалуй, не переживало еще ни одно сообщество в мире, я имею в виду его огромность и разбросанность. Но могло ли быть иначе после упомянутых мною, тридцати двух миллионов невинно погибших в течение двадцати девяти лет? И это, дорогой мой, величайшая трагедия, когда общество расходится с властью. Тут, недалеко, в Баковке, дачи тех, кто сгубил эти миллионы. Я ведь по роду своей деятельности знал некоторых из них. Эти люди, владевшие человеческой массой, могущие уничтожить тысячи тысяч без вины виноватых, казалось, держали пространство и время в узде. От их голосов, озвучивавших волчьи пасти микрофонов, сотни миллионов впадали в массовый психоз. Но сами эти люди жили скудной жизнью, в ограничении собственного тела, в осточертевших четырех стенах, передвигались от стола в туалет, оттуда в постель, которая напоминала им последнее пристанище. Те, души которых жгла правда посильнее наркотика, и они ее говорили, были «выведены в расход» первыми. И не таилась в душах этих губителей рода человеческого хотя бы искра искренности, прожигающей время знанием, что убитые ими превратятся в светочей будущего, а о них будут вспоминать с омерзением. Что такие понятия, как совесть, доброта и человечность вечны, неуничтожимы, мстительны, ибо, как говорил Блок «зубы истории коварны и проклятия времени не избыть». Или как это в Еврейском Священном Писании – «Мне отмщение из аз воздам!»

– Ли накам вэ шилэм!

– Напишите мне это на иврите. Видите, я жизнь прожил, а все потрясает меня, когда человек свободно и размашисто пишет на незнакомом мне языке оригинала, и не простого, а воистину Священного.

– Но все же, кажется мне, ощущаются поиски духовного и душевного очищении. Вот же, все обратились к православию. Церкви полны народа.

– Дело в том, что все годы церковь преследовали, священников пускали в расход, и у нее такой же страх перед властью, как и у всех светских, а, точнее, советских людей. Она и сейчас не выступает против власти, хотя есть за что. Говорят, всякая власть от Бога, и хорошая и плохая. Самая мерзкая – наказание от Бога за грехи наши, как говорила незабвенная моя бабушка. А коль столько нагрешили, не дождаться ангела в президенты.

Вся беда России, что мы никогда, слышите, никогда не занимались самопознанием, всегда были Иванами, не помнящими родства. Все перенимали из-за границы, не умея отличить зерен от плевел, к примеру, у Гегеля и особенно у Маркса. Да у нас, по сути, никогда и не было философов в истинном значении этого слова. Все те, которыми мы гордимся – Владимир Соловьев, Бердяев, отец Сергий Булгаков – все они поэты. Платон или Кант у нас невозможен.

Лес пугал абсолютным своим безмолвием. Ни шелеста, ни шевеления хотя бы листика.

Хозяин провожал Ормана к электричке. Навстречу им ехала на коне девушка в белом платье, как некое прекрасное и беспомощное видение. Коня за уздцы вел мужчина.

И как последний образ, на выходе из трав и деревьев, стоял облитый солнцем человек с посверкивающей лезвием косой в руке. Держал он ее как алебарду. Была бы это женщина, можно было скаламбурить – «Косая с косой». Так же можно было на миг представить, что это Ангел смерти, стерегущий райский сад, и в руках его коса вместо карающего меча.

За следующим поворотом вставало кладбище, с тремя соснами над могилой Пастернака. За нею высилась колокольня церкви. Священное пространство вокруг его могилы – ведь и мертвым требуется пространство для дыхания иного мира – за эти годы заполнилось, могила к могиле, пошлыми памятниками безымянных генералов и партнелюдей, упорно, до отчаяния и беспомощности, указывая живым единственную – как по этапу – дорогу в завтра.

У церковного входа к ним приблизились два подростка, и намеренно испортили воздух и вконец испортили минуты прощания на перроне. Это можно было прочесть на их наивно-хитрых лицах. Отвратительный запах подтверждал неотвратимость этого пути в завтра.

Уже в сумерках восемнадцатого августа проехала делегация на автобусе в аэропорт Шереметьево мимо Белого дома, через Манежную площадь, непривычно пустую в такой час.

Утром, проснувшись дома, в Израиле и включив телевизор, Орман потрясенно смотрел на танки, стоящие в тех местах Москвы, по которым они проезжали считанные часы до этого. Господи, значит, гусеничный лязг в усыпляющем зное Переделкино ему не примерещился.

Девятнадцатого августа произошел путч, поднятый группой, назвавшей себя Государственным комитетом по чрезвычайному положению – ГКЧП, сместившим Горбачева.

Все еще под впечатлением увиденного и услышанного, Орман смотрел на закат. Странные строки накатывались в память:

Лишь кровь и меч. Отброшен щит.

И в мире, что по швам трещит,

Среди всего бедлама

Гуляет далай-лама.

В левом углу широко распахнутого окна стыл «куриный бог» облака, и в отверстие средневековым видением пробивалось желто-оранжевое солнце. Вправо же свинцовой залежью простиралась даль великого моря, на которой одиноким оторванным лепестком стыл парус.

Мы все двуноги, однооки,

И в стены жизни бьемся лбом,

Но вечен парус одинокий

В тумане моря голубом.

Орман записал эти неожиданно пришедшие на ум строки и вышел на прогулку, стараясь утишить гул, пробужденный в нем случившимся событием.

Рядом с этим событием море казалось дремлющим Левиафаном.

Внизу уже было темно. Успокаивала чистая россыпь огней. На западе фонари горели на фоне бирюзы, переходящей понизу в розоватую свежесть, тишину и начинающийся холод. Стаи летучих мышей вылетали в сиреневые ранние сумерки размять крылья, и от их зигзагов приходилось шарахаться.

Странно сочеталась с происшедшим поездка на следующий день в кибуц Гиват-Бреннер.

На плавящем все окружающее жару, в чистое голубое небо возносилось дерево. Огромное, развесистое. На плоском зеленом поле.

Дерево – как мгновенное погружение или мгновенное раскрытие ключа жизни.

Дерево – самодостаточное и полное свободы, люстра жизни, повисшая в пространстве. Ствол его, казалось, растворялся в мареве.

Дерево парило в воздухе и в то же время глубоко врастало в землю.

И душа ощущала врастание, подобно дереву, в пространства неба, далей и этой – своей земли.

БЕРГ