Время мира: 1977-1982
ОРМАН
Лечение морем
Ормана душили слезы, потому что в первые мгновения на земле Обетованной, в которой ему предстояло жить, он остро осознал, от чего сразу избавился – от неотступного, размытого, и потому особенно изводившего душу страха, от гадливого ощущения присутствия где-то рядом «костоправов», от омерзения к себе.
Но он еще не привык жить без всего этого.
Так начинает задыхаться водолаз, резко поднятый из давящих глубин. Это называется кессонной болезнью.
Считанные часы полета отделяли оставленный мир от обретенного, но между ними пролегала пропасть, обессиливающая сердце, и потому он первые недели спал целыми днями, словно бы склеивая сплошным сном эти два мира.
Репатриантам платили стипендию в течение полугода, и работники центра абсорбции старались изо всех сил поддерживать гостеприимную и благожелательную атмосферу, но тревога, подобно сигаретному дыму в вестибюле, где собирались в перерывах между занятиями, не выветривалась из этих стен. Что с того, что супермаркеты и рынки потрясали изобилием продуктов и предметов. Полгода пролетят быстро, надо уже думать о будущем, и, главное, искать работу.
Жена Ормана была занята по горло на курсах языка иврита: с утра – уроки, после обеда – домашние задания. Она, как первоклассница, начинала с первой палочки буквы «алеф», точно так же, как и дочь, пошедшая в первый класс.
За нею, белокожей малышкой с пышным хвостом светлых волос, приходил черноволосый, смуглый, на голову ниже ее, мальчик Уди, с большими черными глазами, в которых таилась вековая грусть древнесемитского Востока. Таково было задание учительницы: приводить в школу девочку, еще не знающую языка, и отводить домой. Он крепко держал ее за руку. И все на улице оборачивались, удивленно и умильно глядя на эту парочку.
Сына определили в девятый класс, и он сидел на последней парте, пытаясь как-то осознать себя в этом, по сути, для него немом окружении, которое накатывалось в уши сплошным шумом на незнакомом языке. И он время от времени отряхивался, как щенок. Швырнули его в воду: выплывай сам. Одноклассники, уроженцы страны, смотрели на него, как на марсианина.
А Орман спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал.
Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, все более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.
Все еще качало: пошаливали нервы.
Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Врачи забавлялись, как фокусник шариками, подбрасывая и ловя слово – «синдром». Проще это называлось комплексом ощущений. Пугало трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту, это слово – «синдром».
Все здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу.
С трудом сдерживаемый восторг казался ему то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.
Как больной, вставший с постели, начинает осваивать ходьбу, заново привыкать к окружению, Орман стал двигаться в сторону моря.
Но и тут зелень и деревья, напоминавшие Ялту, неколышущаяся листва и гроздья сухих стручков, аллея кипарисов, по которой он шел, впитывая тишину, всколыхнулись в нем днями незабвенной молодости и прохладно застывшего в душе одиночества, подобно винам из подвалов Нового Света, под ровным пустынно-покойным солнцем ранней осени пятьдесят седьмого года. Когда домик Чехова окружал его островком забытой духовности. Канделябры, «уважаемый шкаф», скамейка в узком дворике, стекло веранды и клумбы зелени вокруг. В юности все простое полно неизбывной прелести – еда вся – булочка и яблоко, постель в какой-то халупе с кисейными занавесками, горбатая земля за окном на уровне глаз. Считанные, словно вычитанные из книги, часы в Ялте, остались в памяти на всю жизнь. Такой остроты одиночного проживания в забытом раю синих гор, горбатых улочек, кипарисов и тихого нежаркого солнца начала сентября пятьдесят седьмого в Ялте он уже никогда не ощутит за свою долгую жизнь, пролетевшую с такой быстротой.
Орман просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью. Начинало темнеть, и Орман не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот октябрьский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что все это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.
В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую он пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.
Глядя на звезды, он думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят его друзья и знакомые, оставленные им по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это его сердило.
Память не отпускала. Крики дерущихся котов и торжествующий – ибо не впустую – брех разбуженных псов и гавканье мелких собачонок пробуждали картины детства.
Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. А, быть может, должно быть так: воспоминания – не самое худшее лекарство. Ведь они, включая войну, катастрофы, – в прошлом. А ты – жив.
Вспоминал Орман, как светлое пятно в жизни, ночные разговоры с другом, который впоследствии покончил с собой. Разговоры эти, казалось, были ни о чем, и все же, о самом главном, разговоры, полные наивности, сентиментальности, патетики, но оказавшиеся наиболее корневыми за всю прошедшую жизнь. Это были годы «пятидесятые-треклятые», полные отвращения к ближнему, в котором навязчиво и, как потом оказывалось, правдиво, различались черты примитивного доносчика. Ощущение вины неизвестно за что выражалось в каком-то физическом раннем бессилии. И тогда ночью, когда мать была погружена в тревожный сон, часто просыпаясь с криком, Орман прокрадывался к буфету, извлекал из-за перекладины бумаги отца и успокаивался, разбирая текст на французском. Это воспринималось как обещание будущего пробуждения к истинной жизни в эти тлеющие безысходностью дни молодости.
Единственная четко ощущаемая вина, от которой Орман не может избавиться по сегодняшний день, это то, что он не оказался рядом с другом в те минуты, когда тот решил рассчитаться с жизнью. Он помнил, как однажды в пригородном поезде они неслись сквозь весенний, полный солнца и цветения, день и говорили об особом, в такой день, меланхолическом приступе счастья молодости. Внезапно тот вскочил на сиденье и уже перенес ногу в открытое настежь ветру смерти окно вагона. Орман обхватил его и спас. Да, смерть реально и тривиально подстерегает за каждым углом упорную иллюзию о том, что жизнь вечна. И весьма заманчиво прервать ее в миг наивысшего ощущения счастья.
Странно, но именно в первый месяц на этой земле, идя вдоль моря, он внезапно наткнулся на обглоданный остов, вероятно, рыбацкого кораблика, каркас баркаса. Это были дни вживания в новое пространство, в ее духовную топографию, привыкания к жизни у великого моря, поиска своей ниши, не для дремы и апатии, а для нового пробуждения. Ему мерещилось, что когда-то, в той жизни, он уже видел этот корабельный каркас, который, быть может, и привел его к этим берегам. Удивительно, что это явное невероятие помогало душевному освобождению от ощущения безысходности и нехватки воздуха для дыхания.
В этом взвешенном состоянии обломки корабля воспринимались не как обломки разрушенной жизни, а как некая дымка мифа. Молочная дрема безбрежных вод успокаивала до такой степени, что даже колыханье среди водной пустыни на этом обломке кораблекрушения, под безжалостным солнцем, воспринималось с приятно расслабляющей бесшабашностью, хотя неминуемо грозило голодом, жаждой и гибелью.
Жизнь на земле Бога как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни.
По опыту давних и дальних прогулок Орман постепенно начал осваивать Тель-Авив, заодно посещая необходимые, как ему казалось, учреждения.
Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.
И все же с ощущением «спящих громад пустынных улиц» и тайным холодком непричастности к новому месту, ступил Орман в уличный лабиринт Тель-Авива.
Но сердце его сразу оказалось расположено к этому, уходящему полого к морю городу, ибо не строили его насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями, вначале запеленатый пылью, на плоской песчаной подушке, да и перине, на которой было жестко строить, но зато мягко спать.
Это огромное скопление каменных сот человеческого жилья Орман мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое невидимо, но всегда рядом.
Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива и отлива.
Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, – и тайной этой было море, ибо, подолгу вышагивая улицы, переулки, кварталы, пустыри этого города, он мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой голубизне неба на западе.
И все же и всегда явление моря было внезапным: оно не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием, подсекая эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега городскую органику.
Иногда, замерев на миг при взгляде вдаль, Орман вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома.
И тут же, разворачиваясь вширь, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает о море, бежит переулками, путается в пестроте вещей, красок, лиц, сам с собой играет в прятки.
Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.
Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта.
Город пронизывался главной темой, невидимо, но всеслышимо и всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища. И тема это разворачивалась мыслью о детях унижаемых, оскорбляемых и убиваемых от начала мира и на всех его широтах, которые, вернувшись к этой черте горизонта, вырастали без горба страха, пресмыкания и дрожания при малейшем ветерке, как субботние свечи, которые зажигали их родители.
После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, Орман возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.
Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало Орману его собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, думал Орман, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?
Квартиру Орман получил недалеко от моря.
Здание на Иерусалимских аллеях в южном Тель-Авиве заселяли репатриантами. Вещи погружали на машину, перевозили и разгружали под аккомпанемент фанфар, несущихся с экранов телевизоров через открытые настежь балконы на вольный ноябрьский воздух близящегося к концу тысяча девятьсот семьдесят седьмого года: встречали президента Египта Анвара Садата, сходившего по трапу самолета.
Втащив первым делом в пустынный салон кровати, выданные Еврейским агентством, и недавно купленный Орманом телевизор, грузчики тут же включили его и потребовали кофе. Они не отрывали взгляда от экрана, где Садат все сходил и сходил по трапу, и по обе стороны выхода из самолета стояли, профессионально улыбаясь, стюардессы в кокетливо заломленных шляпках. Беспрерывно, как позывные, звучал голос Менахема Бегина: «No more War, no more Bloodshed!” – «Не будет больше войн, не будет больше кровопролитий!»
Жажда долгожданного мира бросала израильтян в эйфорию, граничащую с глупостью.
Четырехкомнатная квартира казалась хоромами. Жена, дочь и сын окликали друг друга из разных комнат. Орман же стоял у распахнутого во всю ширину салона окна, обращенного к морю.
Над крышами «городского моря», по выражению Блока, закат андерсеновской сказочности вершился перед глазами.
Орман случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности виделся ему перст судьбы.
С высоты шестого этажа огромное морское пространство, мощью своей как бы сминающее домики и улочки Яффо, ощущалось неожиданно близким. Вознесшиеся в разных местах урочища высотные здания резко приблизили море, внесли его в русла улиц и переулков, подняв весь город, как на плаву, придав ему то ощущение мимолетности движения и вечности, которое возникает при взгляде на лунную дорожку на водах: они как бы все время текут, но остаются на месте. Необъятность Средиземного моря, катящего воды до Гибралтара и Геркулесовых столбов, несло в это пристойно устоявшееся городское пространство замерший порыв. И он вкатывал сюда таящуюся в себе всю первозданную силу этого природного явления, этого неумолчного и никогда окончательно не успокаивающегося морского пространства.
С первого же дня Орман сблизился с соседом, живущим выше на два этажа, который выразил желание помочь перетаскивать и расставлять вещи. Правда, немного мешало, что фамилия у соседа была – Цигель. Опять Козел в изводящей Ормана всю жизнь козлиной коллекции.
Но человек был явно компанейский, сразу располагал к себе мягкостью обхождения, демонстрируя дружескую услужливость без всякой задней мысли.
Устав от перетаскивания мебели, холодильника, газовой плиты, стиральной машины, как говорится, «джентльменского набора» каждого нового репатрианта, на который выдавалась специальная ссуда, они решили вместе поужинать. Пока жены расставляли еду на столе, Орман и Цигель вели беседу, осторожно знакомясь друг с другом.
– Вы кто по специальности? – спрашивал Цигель.
– Я закончил в Питере факультет иностранных языков Пединститута имени Герцена. Первым языком был французский, вторым – английский. Но работал журналистом, заведовал отделом в газете, – сказал Орман и замолк, спохватившись, что уж слишком быстро и сразу выкладывает все, как на духу.
– Вы были членом партии?
– В том-то и дело, что еврей и не член партии.
– И как же это вам удалось?
– Видите ли…
Орман замолк в нерешительности, взглянул на небо, полное звезд, во всю ширь балкона, сливающееся в дальней дали с морем, угадывающимся по более темному цвету. И вдруг, впервые в жизни, ощутил невероятную свободу, какую-то бесшабашную раскованность, развязывающую язык.
– Я ведь профессионально владею двумя этими языками. Ну, и в определенном, знакомом нам обоим учреждении…
– Каком учреждении? – слегка содрогнулся Цигель, словно бы захваченный врасплох этим неожиданным откровением, по сути, совсем еще незнакомого человека. – И почему вы решили, что оно знакомо и мне?
– Да кому же из нас, приехавших из тех краев, оно не знакомо. Так вот, понадобились им срочные переводы, особенно связанные с событиями на Ближнем Востоке. Странно ведь, теперь можно сказать, со здешними событиями. Думаю, они мне и кинули эту кость – заведовать отделом.
– И вы подписали обязательство о сотрудничестве? – в голосе Цигеля послышались строгие нотки новоявленного израильского патриота.
– Да вы что? Никаких обязательств. Поэтому, думаю, выпустили меня сравнительно легко.
– Вас уже вызывали на собеседование в отдел при Министерстве Главы правительства, здесь, в Тель-Авиве?
– Вызывали. Я им, естественно, все подробно выложил. А вас вызывали?
– Конечно. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув, словно освободившись от всяческих подозрений в отношении собеседника, уже отчитавшегося в Органах безопасности Израиля. – Но у меня, как говорится, дополнительная охранная грамота. Я ведь был в отказе как активист алии.
– Ну, и что вы собираетесь тут делать?
– Я закончил факультет автоматики и телемеханики Вильнюсского Политехнического института. Пока разослал свои документы в разные инстанции. Надеюсь, что возьмут в Министерство обороны. Там в нашей специальности очень нуждаются. Но вот, проверка безопасности может длиться иногда целый год.
– Чем же вы занимаетесь пока?
– Какое-то время подвизался в маклерской конторе. Я ведь неплохо владею ивритом. Изучил там, и даже преподавал, главным образом, молодым, собирающимся уехать. Скоро я улетаю в Америку выступать в рамках «Недели солидарности с евреями СССР». Кстати, я ведь у них в активистах. Им позарез требуется редактор брошюр и переводчик. Вы уже куда-то обращались по поводу работы?
– Да вот, я привез свои работы по философии. Название условное – «Эллиптическое и Апокалиптическое».
– Простите великодушно, для меня звучит слишком заумно.
– Но работы весьма понравились профессору Тель-Авивского университета, доктору философии Ашеру Клайну. Надо будет сдать кандидатский минимум. Здесь это называется третьей степенью. Затем ждать утверждение должности по штатному расписанию.
– Ну, и отлично. Это, как говорится, программа максимум. Но вам же нужно еще зарабатывать на жизнь. Так вот, «Неделя солидарности с евреями СССР» начинается четвертого декабря. У стены Плача. Вы уже были в Иерусалиме?
– Нет. К такому событию нужно подготовиться.
– Сразу видно, совсем новичок. Еще не избавились от лишней патетики. Так вот, вы едете со мной. Туда заказан специальный автобус. Я вас познакомлю с начальством. Они вас обязательно возьмут на работу. У них там издается и журнал, который засылают в СССР через туристов. Как вы относитесь к тем, кто уезжает через Вену и Рим в Америку?
– Да я как-то…
– А я резко отрицательно. Об этом обязательно буду говорить в Америке. Не удивляйтесь, когда в автобусе некоторые будут меня называть «комиссаром в бело-синем шлеме». Помните Окуджаву?
– Все это для меня слишком неожиданно. Но спасибо вам за попытку помочь.
– Никаких попыток. Все устроится, как нельзя лучше. Кстати, у вас есть тут родственники?
– К сожалению, нет. А у вас?
– К сожалению, да.
– Почему так?
– Шучу. Это мой двоюродный, что ли, брат. Живет в Бней-Браке. Моя бабка – младшая сестра его отца, знаменитого раввина.
– Он жив?
– Нет.
– А бабка с вами?
– Да. Но сейчас она у них. Там ее на руках носят. Ну, а брат – человек глубоко религиозный. Богобоязненный. Харед. Спит в шляпе и талесе.
– Ну, не преувеличивайте. И что он, только и делает, что молится?
– Нет. Чинит еще стиральные машины.
У стены Плача
С первых дней пребывания здесь пробуждает и побуждает к размышлению столько лет лениво дремавшую душу – взаимоотношение текста и пространства.
Легкое головокружение от окружения, мелькающего за окном автобуса, усиливает сердцебиение.
Орман впервые в жизни едет в Иерусалим.
Рядом сидит Цигель, молчаливо улыбаясь, словно бы именно он с неслыханной щедростью преподносит Орману разворачивающееся в сторону Иудейских гор пространство.
Автобус гудит русской речью, кажущейся невероятно чуждой среди проносящихся вдоль шоссе рекламных щитов и дорожных знаков на иврите.
Девять часов утра. Шоссе набегает прямиком с востока, вместе с солнцем, распахнутым в глаза, до плавного поворота на юг. Горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью.
И тут Орман, опережая Цигеля, желающего, вероятно, щегольнуть какой-то информацией, начинает говорить, слегка прикрыв глаза, то ли от солнца, то ли от желания сдержать внутреннее напряжение:
– Поглядите налево. Видите, там, на высоте маячит селение. Это – верхний Бейт-Хорон. Нижнего отсюда не видно. Между ними обрыв, крутой спуск.
Обрыв как обрыв. Не-е-т, далеко не простой. Навечно, вы понимаете, вошел в историю мира. На этом спуске Маккавеи легкими луками и стрелами разгромили вооруженную до зубов армию царя Антиоха Эпифана.
– Откуда вы это знаете? – в некотором замешательстве заплетающимся языком вопрошает Цигель.
– Да я же последние годы там только и жил тем, что изучал эту землю, как настоящий советский интеллигент еврейской национальности, которого за границу не выпускают вообще, не говоря уже об Израиле. Этот интеллигент не просто физически, а душевно, я бы даже сказал, как лунатик среди дня, подробно знает места, где нога его не ступала.
– Только подумать. А ведь на первый взгляд места эти ничем не примечательны.
– Это и потрясает. Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Земля эта мала, но избыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет. Энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира.
– Все, что вы говорите, вероятно, как-то связано с вашей работой, которая понравилась какому-то профессору Тель-Авивского университета, что-то… эллиптическое…
– Естественно. Видите, опять слева, здание в глубине лесопарка. Это монастырь. Монахи его дали обет молчания. А дело в том, что здесь в древности был город Хамат. В Новом завете его называют Эммаусом. Думаю, вам знакома картина Рембрандта «Иисус после своего воскресения встречает паломников в Эммаусе». Монахи эти, вероятно, считают себя хранителями или, во всяком случае, наследниками тайны этой встречи. Другой Иисус…Навин, преемник пророка Моисея, именно здесь, в долине, крикнул: «Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной». И от этого уже никуда не деться. Вы представляете, как это потрясает, увиденное впервые воочию, а не прочитанное в книжечке какого-нибудь второстепенного автора? События здесь навечно повязаны с топографическим местом. Эти горы, долины, ущелья, отдельные камни несут первородство событий. И самое потрясающее в том, что они не запечатлены ни в камне, ни в скульптуре, а только в слове.
Тут лишь Орман внезапно заметил, что никто вокруг не разговаривает, вероятно, прислушиваясь к его словам, испуганно оборвал свой монолог на полуслове. Цигеля кто-то позвал из сидящих далеко позади.
Несомненно, Орман и был причиной молчания, ибо тут же все снова заговорили, с любопытством к нему присматриваясь.
За окном, как на оси, медленно проворачивалась даль с маячащим на горизонте минаретом, а, вернее, местом погребения пророка Самуила, помазавшего на царство царя Саула.
Глядя на все это, Орман продолжал безмолвно прерванный монолог, вернее размышления, которые следовало бы немедленно записать, но, конечно же, под рукой не было ни ручки, ни бумаги, а просить у кого-либо у сидящих вокруг незнакомых людей он стеснялся.
Орман думал о еврейских священных книгах, в которых энергия гениального словесного потока сознания сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму – миф, символ, архетип, – и события эти являются как бы наследниками пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их усиливала стократ, потрясая еще младенческое сознание человечества.
Все эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их «родовым» пространством. И оно продолжает их держать, как пучок стрел в колчане: только назови пароль-знак, и оно мгновенно раскрывается через тысячелетия, – Иерусалимом, Иерихоном, долиной Последнего Суда или Геенны огненной.
Это пространство – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего впервые единого Бога.
Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего «шума времени и бытия», человека, обладающего чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было.
Только он, одинокий, подающий голос, различает корни мифа, символа. Только он, ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего мимолетное, но уже не исчезающее, только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем заново в художественном и духовном плане этого пространства.
Самое удивительное, как этот словесный духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, которые опадают, как омертвевшие листья с дерева, в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, – в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, бессловесности, немоты.
Все это зачаточно и смутно мучило Ормана там. А здесь не дает покоя ни днем, ни ночью жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.
Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стоят, как деревья и камни – незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.
И вот тут возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.
Все комплексы его разделяются текстом.
Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
И трудно Орману отличить их в душе друг от друга в эти мгновения, когда автобус въезжает в Яффские ворота Старого города, медленно движется мимо развалин дворца Ирода, по узкой улочке Армянского квартала, к Сионским воротам, и чуть ниже останавливается на автомобильной стоянке.
Они вступают всей группой в Еврейский квартал, пересекают какую-то площадь, и вот перед Орманом во весь размах, мощь и потрясение – вид на Храмовую гору с золотым куполом мечети Омара и серебряным – мечети Аль-Акса, с которого, по традиции, пророк Мухамед улетел на небо на своем огненном коне Аль-Бураке, на Стену Плача, на раскопки городских улиц времен Второго Храма.
Они спускаются по временным шатким ступеням вниз, и Орман во все глаза смотрит на солдаток и солдат, проверяющих сумки у всех, идущих к Стене Плача, около которой масса народа, развернуты плакаты Недели солидарности с евреями СССР – «Let my people go!» – «Отпусти народ мой!», увеличенные портреты узников Сиона, знакомые Орману по французским журналам, из которых он переводил статьи о них для «рыцарей плаща и кинжала».
К удивлению Цигеля Орман извлекает из сумки шелковый мешочек с талесом, ермолкой-кипой и коробочками филактерий, но одевает лишь ермолку и набрасывает на себя покрывало талеса. Все это дают каждому репатрианту, ступившему на землю Обетованную, но вот же, Цигель и не подумал взять это с собой.
Все пространство перед Стеной Плача заполнено укутанными с головой в белые ткани молящимися.
Начинается массовая молитва в защиту советских евреев.
Вся эта масса как бы вслепую простирает руки кверху из-под покрывал, и в едином ритме, покачиваясь, как слабо мерцающие, но не гаснущие на ветру свечи, произносит речитативом слова молитвы.
От этой затаенной, нарастающей, как накат морского вала, гулкой мощи, шевелятся корни волос.
Мурашки бегут по спине.
Слезы комом застревают в горле.
Глаза устремлены в небо, которое в эти мгновения кажется огромной голубой мембраной, доносящей молитву прямо к Престолу Всевышнего.
Орман словно бы слепнет и глохнет, прижимаясь щекой к этим огромным каменным блокам древней иродианской кладки. Без единой капли скрепляющего материала, только собственной тяжестью они держат остатки вечного Храма, сожженного римлянами.
После массовой молитвы, наплывавшей валом на эти древние камни и равной им по силе, голоса ораторов на митинге кажутся каким-то бледным, чересчур земным усилием. Орман их и не слышит. Лишь краем глаза замечает Цигеля, который как-то смешно, явно кого-то напоминая, энергично размахивает рукой. Руке этой, неожиданно короткопалой и сжатой в кулак, явно не хватает ленинской кепки или хотя бы ермолки, но и ее-то странно видеть на голове оратора.
Стараясь сдержать слезы, Орман думает в эти минуты о том, что кантовские категорические императивы воистину непостижимы.
Идея еврейского Бога заразительна.
Радость евреев, уверенных, что они несут народам «благую весть», самоубийственна, но неотменима.
Вестников убивают, ибо каждый социум хочет сам быть вестником. В конце концов, мы справедливо жаждем разобраться в Истории, называемой Джойсом «сном пьяного трактирщика Ирвикера», ищем тенденции, в надежде и здесь найти категорические императивы, чтобы снова уткнуться в Стену непостижимости.
Остается вкладывать записочки в эту Стену, что, в общем-то, не так глупо, даже если время от времени их выбрасывают.
Важен мгновенный контакт с Непостижимым – и потому спасающим – Высшим началом.
Авторское право на идею Бога принадлежит евреям, но автор никогда не знает, куда разовьется его идея. Евреи же более двух тысяч лет назад изначально знавали этот жестокий феномен, и потому считали день перевода Торы, дарованной Моисею Богом на горе Синай, на греческий язык в Александрии, не менее черным днем, чем день разрушения Первого Храма Навуходоносором. Потому и возникло устное Учение, передаваемое из уст в уста, от отца к сыну, чтобы не стать достоянием чужака или врага.
Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не прислушиваться.
Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: «кто был никем – тот станет всем». Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей. Но вот же, есть идеи и миры, которые обречены на вечный интерес читающего, слушающего, живущего.
Таков мир еврейского Священного писания, такова эта Стена.
«…Мы требуем от Советского правительства, подписавшего декларацию прав человека, дать возможность евреям воссоединиться со своими братьями, своим народом, своей страной…» – голос очередного оратора словно выбивает пробки из ушей Ормана, и мысли его принимают иное направление.
От кого же мы требуем?
От простора прошедшей и все же существующей в оставленных широтах жизни, от простора, который пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Ведь сравнительно недавно в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в «черную дыру» смерти целые народы, нации, сословия.
Одной из кошмарных картин, изматывающих душу Ормана там, была не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами. Именно, такой бесконечный, тупой, кукольный танец, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод, выражал в прямом смысле душевную тоску этих безжизненных просторов. Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил. Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя» – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти шестидесяти лет двадцатого века России.
Мог ли Гоголь, побывавший в Иерусалиме и теснимый к безумию тесниной этой Стены, повторять у этих камней свое, всем знакомое – «Скучно жить на этом свете, господа»?
Именно здесь, в какой-то миг прозрения становится понятно: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.
На Земле Обетованной не соскучишься.
Говорили в той жизни коллеги Ормана: здесь, в лагере, естественно, социалистическом, у Софьи Власьевны, то бишь, советской власти, не скучно, а мерзко, но зато устойчиво.
Орман же устойчивости этой не ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку. Ответственные за устойчивость, те самые, от которых требовали отпустить евреев, считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля.
И лишь отчаливая, Орман увидел со стороны – а такой взгляд был для остающихся под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль, в трюм которого уже просачивалась вода.
Орман вздрогнул от чьего-то прикосновения, приходя в себя: Цигель выводил его из толпы.
– Вот, господин Гольдман, глава Комитета. Я ему уже рассказал о вас.
– Завтра понедельник, по нашему ивритскому календарю, второй день недели. Приходите часов в десять в Комитет, – сказал Гольдман, глядя на часы, и пожал Орману руку.
– А вот, – сказал Цигель по-русски, – мой двоюродный, богобоязненный брат. Истово молится, с одной стороны, и чинит стиральные машины – с другой. По фамилии – Берг.
– Очень рад знакомству, – сказал Орман, видя, как тот кивает головой, и непонятно, продолжает ли раскачиваться в молитве или подтверждает радость знакомства. Ирония в словах Цигеля не могла даже на йоту одолеть скрытую силу, идущую от этого человека.
– Сколько у нас времени до отъезда? – спросил Орман Цигеля.
– Немного более часа.
– Идемте, я покажу вам такое, что можете, прожив здесь всю жизнь, не увидеть и не узнать.
Сердце Ормана колотилось, волосы взмокли, лицо побледнело, но он, как одержимый, упорно, настойчиво и весьма устойчиво вел Цигеля в гору.
– Уж не заболели ли вы иерусалимским синдромом, – говорил Цигель, слегка задыхаясь от быстроты ходьбы.
– Мне достаточно невротического синдрома. Но и в иерусалимском не вижу ничего необычного. Главное, чтобы он был основан на знании событий, которые случились здесь две или три тысячи лет назад. Восторг подобен припадку. Пытаешься его объяснить всей, казалось бы, наперед известной изначальной историей этого города. Но где это начало, чистый лист? Уже любой пророк чувствовал за своей спиной колодец времени, который нельзя измерить. Есть вещи немерные, не отдающие своей тайны, сколько не копай вглубь. Вы устали. Постоим. Обернитесь. Отсюда видна Масличная гора. Сейчас она в солнечном мареве. Но вечное ее время – ночь, в которой ощутимо нечистое дыхание приближающихся стражей прокуратора Понтия Пилата. Видите, чуть выше, на ней – часовенка. По традиции, на том месте Иисус плакал и молился «Пронеси меня, чаша сия», слыша все более громкий хруст шагов приближающейся гибели. А совсем внизу, под нами, проходит высохшее русло ручья Кедрон. По Библии, в долине этого ручья состоится Страшный Суд. Смотрите, разве ярусы этого Суда на фресках великих художников не похожи на эти террасы? Взгляните налево. Видите купол. Это церковь Петушиного крика. Когда Иисуса уводили, трижды прокричал петух, но апостол Петр и остальные даже не проснулись. Идемте дальше. Понимаете, вся изначальная история мира здесь сжата в горсть.
– Может, вы уже снимете талес, вы ведь не богобоязненный верующий, – вставил Цигель свою лепту в беспрерывный монолог Ормана.
– Вы правы. Совсем забылся. Я понимаю, свет солнца, отражаясь от песка, режет глаза. И все же снимите темные очки хотя бы на миг. Вот этот, окружающий нас, песчаный цвет вошел во всю мировую живопись. Неосознанно мы в любом музее мира испытываем печаль вечности, окрашенную в этот иерусалимский колорит. И эта первозданность уравновешивает красоту соборов, Сикстинской капеллы. Душа европейца прилепилась к тому миру. Он ей более мил. Но духу человеческому ближе это первозданное, хаотичное, лишь иногда прорываемое к небу башней Давида, к которой мы идем.
Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под которыми в не менее цветастых халатах, с тюрбанами на головах сидели, вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево, закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько помнил Орман, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов или эфиопов.
– По традиции считается, что именно в этом дворце Ирода Пилат допрашивал Иисуса, – сказал Орман, и было ощущение, что в этом копошении и в этой цветистости он чувствует себя, как рыба в воде, – вот это три башни, которые Ирод великий назвал именами своих детей – Гиппика, Фацаэля и Мириамны.
– Причем же здесь башня Давида?
– А это крестоносцы, впервые издалека увидевшие башню, назвали ее именем царя Давида, – сказал Орман, увлекая Цигеля внутрь, – тут разные кладки, и времен Первого Храма, и позднеримских, и византийских, и мусульманских, но сейчас поднимаемся на самую высокую площадку для обозрения – на крышу башни Фацаэля. Глядите сквозь бойницу, вон туда. Во-первых, отсюда вы можете видеть город, как единый дом. Кажется, дома притерты друг к другу. Видите, небольшой просвет, стена дома, окна пробиты высоко, а под ними зеленеет вода. Даже поблескивает на солнце. Из этих окон спускали на веревках ведра, чтобы зачерпнуть воду. Так вот, вероятнее всего, это тут самый пруд, в котором купалась Вирсавия. Там ее увидел Давид, велел своему военачальнику Йоаву услать ее мужа Урию на войну, где того и убили, взял к себе ее, по сути, нарушив заповедь «не прелюбодействуй». Да она родила ему сына, Соломона, ставшего царем Израиля, да, он, отмаливая этот грех перед Богом, создал псалмы, поэтической силы которых, по сей день, никто не достиг. Но грех остается грехом. Священное Писание не скрывает, что самый великий еврейский царь, гениальный псалмопевец был и великим грешником, и мучился этим до последнего своего часа.
– Давайте спускаться. Времени у нас в обрез, – явно недовольным голосом прервал Цигель излияния Ормана.
– Боитесь опоздать на автобус. Но мы ведь можем поехать на такси в Тель-Авив.
– У вас есть деньги на проезд?
– Да уж на такси найдутся, мой любезный друг.
– С чего это вы взяли, что я ваш друг, да еще любезный?
– Знаете что, добрый человек, как говорил Иисус каждому встречному-поперечному, езжайте сами, а я еще должен посетить одно место.
Орману вернулся цвет лица, и энергия явно не убавилась. Быстрым шагом он шел через Армянский квартал и через Сионские ворота вышел в узкий переулок. За ним ковыляющей походкой уныло плелся Цигель.
Орман ориентировался в этих местах, как будто был рожден в этом пространстве. Они вошли в какой-то невзрачный дворик, в какое-то помещение, похожее выбеленными стенами на сельский клуб. Казалось, можно даже различить запах свежей известки.
– Наденьте кипу. – Сказал Орман, и Цигель безоговорочно повиновался. – Вот, могила царя Давида.
В небольшой комнате, почти занимая все ее пространство, высилась гора, формой напоминающая огромный ларец, покрытый множеством, вероятнее всего, домотканых ковров. Сверху стояли в позолоченных ларцах и в искусно вытканных «рубашках» свитки Торы. Несколько стариков в соседней комнатке громко молились. Вспомнил Орман свою бабку, всю жизнь время от времени шившую новые рубашки Торе, которую хранила на груди. Снова слезы подкатили к горлу. Теперь он шел, даже не оглядываясь, зная, что Цигель не отстает. Поднялись на второй этаж, в абсолютно пустое в этот час помещение с как бы вделанными в стены колоннами.
– А это, добрый человек, подумайте только, комната Тайной Вечери. В картине Леонардо да Винчи вы увидите эти колонны. Тут Иисус сказал ученикам: один из вас меня предаст.
– Ну, а какой, по-вашему, больший грех – прелюбодеяние Давида или предательство Иуды?
– Несомненно, предательство.
Они спускались по лестнице через двор, превращенный то ли в синагогу, то ли в религиозную школу. Под навесами из рогожки, на длинных скамьях сидели молодые люди в черных шляпах и, раскачиваясь, истово молились, вероятно, ощущая присутствие рядом духа великого царя евреев.
– Что вы все про грех да про грех. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув. Автобус действительно уже ушел. – Можно подумать, что и вы отмаливаете какой-то грешок.
– Ну, все мы здесь волей-неволей отмаливаем свои грехи. Тут, добрый человек, не отвертишься. И какой у меня, как вы изволили выразиться, вероятно, щадя меня, «грешок»?
– Ну, к примеру, я не верю в то, что вы не подписали обязательство о сотрудничестве.
– С костоправами?
– С кем? А? Ну, да. Ну, да.
– Добрый человек, не берите грех на душу.
– Извините.
Всю дорогу домой в такси они не обмолвились ни словом.
Ночью Орман не мог уснуть. Вот же, опять проявил свой дрянной характер: оскорбил человека, который искренне хочет ему помочь, иронически обозвал его «добрым», показал ему свою «ученость» и его невежество, буквально травил его своими знаниями. Ох, уж эта вечная еврейская въедливость – осчастливить окружающих богатством своей души, веря, что те только этого и желают. И получить щелчок по носу, бревно по голове, погром на всю общину. Как всегда, сам себе испортил долгожданную поездку в Иерусалим, о которой мечтал все годы. А ведь завтра, вернее, уже сегодня, в десять, он должен вместе с Цигелем ехать в Комитет солидарности с евреями СССР. Он же даже не посмеет постучать ему в дверь.
Стук раздался в дверь квартиры Ормана. На пороге, как ни в чем не бывало, стоял Цигель, видно, немного прихвативший вчера патетики от Ормана:
– Пора, мой друг, пора…
Земля, текущая молоком и медом
Комитет солидарности размещался в обычной квартире, в центре Тель-Авива. В одной комнате восседал глава Комитета Гольдман, в другой – два его заместителя. Все остальные сотрудники, включая бухгалтера, теснились со своими столами по кругу в салоне. Столы стояли также в предполагаемой в обычной квартире кухне, и в подсобке, где и сидел Орман, редактируя, а, по сути, переписывая материалы для брошюр и журнала «Факел», засылаемых в Советский Союз.
Конечно же, евреям, думал про себя Орман, мало «Искры», им нужен «Факел», чтоб легче засветиться.
Самое смешное, что и здесь он переводил статьи об узниках Сиона и активистах алии из французских и английских журналов, но цель переводов была абсолютно противоположной той, в оставшейся, за тридевять земель, наоборотной реальности.
Все столы были завалены кипами бумаг, которые так и не убирались в шкафы. Обычно во второй половине дня являлся Цигель, отпуская шуточки и комплименты направо и налево. В рамках проекта «Связи народа Израиля» он занимался поисками выходцев из Литвы и налаживанием их переписки со знакомыми евреями, проживающими в Каунасе, Вильнюсе, Друскининкае. Выходцы эти постоянно толклись в квартире, принося ответы адресатов и получая у бухгалтера возврат денег за автобусные билеты и марки.
К пяти часам дня все работники расходились. Оставался Орман, ибо не успевал сделать всю работу, бухгалтер, толстяк со странной фамилией Путерман, который имел свой магазин плетеной мебели и потому приходил в Комитет после обеда, и Цигель, без устали роющийся в этих кипах бумаг, выуживающий фамилии, письма, аккуратно все записывающий. Вообще, после возвращения из поездки в Соединенные Штаты, в нем появился раздражающий Ормана лоск и, видно, таящаяся в нем давно, а ныне прорвавшаяся наружу провинциальная самоуверенность.
Спасало Ормана от бумажного плоского безумия то, что три раза в неделю он с обеда уезжал в университет готовиться к сдаче докторского минимума.
Зеленые лужайки обширного университетского двора с вольно разлегшимися студентами и студентками, особая атмосфера молодости и отрешенности от житейских дел, мгновенно повышала настроение.
Какую-то неизведанную доселе легкость дыхания и ясность мысли нес прохладный сумрак читального зала, где под мягким световым кругом настольной лампы Орман, обложенный французскими книгами по философии, размышлял над своими идеями теории единого духовного поля.
В часу седьмом обычно появлялся научный руководитель Ормана доктор философии профессор Ашер Клайн. Он был всего на два года младше Ормана, но рядом с ним выглядел слегка постаревшим юношей в легкой рубахе и джинсах. Со времени первой встречи они успели о многом переговорить и все еще не переставали удивляться друг другу.
Клайн родился в Париже и подростком был привезен в Израиль. Родители его жили в Иерусалиме. Для Ормана оставалось тайной, как они сумели выжить во времена нацистской оккупации Парижа. Может, они бежали под покровительство Виши или даже в Алжир, как, положим, становящийся кумиром набирающей силу постмодернистской философии Жак Деррида, вовсе неизвестный за железным занавесом. Он старше Клайна на шесть лет, родился в Алжире, и в начале Второй мировой войны ему было десять. То самое правительство Виши маршала Петена предоставило, можно даже сказать, с радостью, право нацистам ввести расистские законы против евреев и во французских колониях. Учитель сказал: «Идите домой, вам родители все объяснят». Дорога домой превратилась в кошмар. Дети кидали в них камни с криками: «Грязные евреи!»
Клайн отслужил в Армии обороны Израиля, участвовал в Синайской войне пятьдесят шестого года, в советской трактовке «тройственной агрессии Англии, Франции и Израиля против свободолюбивого Египта», затем уехал в Париж, закончил философский факультет в Сорбонне, где и установил связи с блестящей плеядой философов своего поколения. Кумирами его стали два философа – более старший Мишель Фуко и, конечно же, Жак Деррида, кстати, отрицающие концепции друг друга.
Чудом же для Ормана было то, что Ашер Клайн с ними не просто «на дружеской ноге», а так запросто входит в их компанию.
Чудом же для Ашера Клайна было то, что Орман, приехавший из мрачной, как преисподняя, советской деспотии, с такой свободой владел французским, и даже читал там, во мраке, работы этих философов, пусть и со специальным допуском. Он был невероятно растроган, увидев слезы в уголках глаз Ормана, когда показал ему надписанную самим автором книгу Жака Деррида «L’Ecriture et la Difference. 1967» – «Письмо и различие», напечатанную в 1967 году.
Ну, и совсем уже потрясением для Ормана было то, что Клайн собирался взять его с собой на очередную философскую конференцию в Риме.
Тем временем жизнь со всеми заботами шла своим чередом, и Орман, сбившийся с ног в поисках ссуд на покупку машины, ибо время репатриантских льгот катастрофически уменьшалось, посещал синагоги, которые давали небольшие ссуды с возвратом в течение двенадцати месяцев. Считал каждую копейку с женой, учитывая свою небольшую заработную плату в Комитете, стипендию в университете и ее стипендию на библиотечных курсах.
Машину купил в кредит, конечно же, французскую – «Рено».
Клайн предложил для опыта вождения поездку в Иерусалим, и себя, многолетнего водителя, в качестве страховки.
Это была необычная поездка, – первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала в Ормане внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от рук, прикованных к рулю, от переключения скоростей, от деликатных советов Клайна расслабиться и его рассказов о лежащих на обочинах сожженных арабами еще в сорок восьмом машинах, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и Орман повторял их про себя, боясь забыть:
По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.
Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом.
Орман весь взмок, благо родители Клайна, с которыми он хотел познакомить Ормана, жили почти у въезда в город, напротив автобусной станции.
Но и тут невозможно было успокоиться, оглядывая шесть высоких сводчатых комнат, заставленных вместо мебели музыкальными инструментами, которые изготавливались обитателями дома.
Потрясали огромные части органа.
Все были заняты работой, что не мешало им радостно приветствовать гостей. Мать Клайна с истинно французским обхождением приготовила им завтрак. Отец в ермолке играл на фортепьяно, то ли проверяя чистоту звуков, то ли увлекшись исполнением Патетической сонаты Бетховена.
Спросил Ормана:
– Вы религиозный?
– Ну, в общем… нет, – смутился Орман, уже как бы успокоившийся с дороги и снова ощутивший напряжение.
– Зачем же вы приехали в Израиль?
Деликатность не позволила спросить старика: «А как же ваш сын?»
Но, быть может, в этом и была загвоздка отношений сына с отцом.
Поехали по городу. Миновав музей Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину. Оставили машину, пошли пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.
Орман понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула его внутрь. И Клайн понимающе шел за ним. Посидели в прохладе, пахнущей мышиным пометом. Орман, волнуясь и отыскивая слова на иврите и французском, пытался перевести Клайну стихи Александра Блока, посвященные матери, сам который раз, потрясаясь ими:
Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – все громче, все нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален. —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
На миг ощутил себя Орман замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов. Клайн ни единым движением не выдал какого-либо удивления.
Молча поднялись из долины к Гефсиманскому саду, и Орман дивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.
Шли вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошли до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» – «Бог плачет».
Вернулись, сели в машину, обогнули стены Старого города, поднялись в сторону могилы царя Давида, остановились на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».
Спустились.
Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на двух взрослых, прилично одетых дядь, которым, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой.
Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» – стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли Орману в голову, и он изо всех сил старался снизить их патетику:
По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном —
Все дороги – на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.
Орман довез Клайна до его дома в северном Тель-Авиве. Посидели молча.
Клайн сказал:
– Этот день мне запомнится надолго. Знаете, чем? Стихотворением Блока.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, Орман вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным на Аялонской долиной, месяцем.
Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.
Третья реальность
Уже сидя в кресле самолета, рядом с Клайном, и видя в иллюминаторе Средиземное море, округляемое земным шаром по краю горизонта, Орман не в силах был поверить, что летит в Рим. Смутное чувство тревоги, до причин которой он пытался докопаться, вызывало сердцебиение.
Не мог избавиться от странного ощущения почти мгновенного, как укол в сердце, исчезновения уже ставшей ему родной пяди земли. В считанные секунды после того, как оторвались колеса самолета от взлетной полосы, радостное предвкушение полета омрачилось этим исчезновением того, что составляет всю его, от первого до последнего вздоха, жизнь: жена, дети, освоенные тропы и неосвоенные чащи. И самолет казался подобием Ноева ковчега, который носится в пространстве бесконечного неба и вод, потеряв надежду достичь какой-либо земли.
Вдобавок к этому, под крылом самолета, в бесконечности морских вод, стыли, величиной меньше ногтя, корабли, которым, казалось, не добраться до земли до скончания века. Их почти непереносимое одиночество вызывало подкатившуюся к горлу тревогу и удивление мужеством человека, так вот, бесшабашно пускающегося в дальние плаванья, как бы впрямую на тот свет.
Рядом, в кресле, привыкший за свою жизнь к бесчисленным полетам во все края мира, спал Клайн. Орман же боролся с демоном сна, почти как Иаков с ангелом, боясь пропустить даже миг полета.
Так боятся пропустить даже одну каплю драгоценной влаги после долгих иссушающих лет пустыни.
Лишь увидев под собой знакомые по карте очертания Аппенинского полуострова, Орман ощутил, как покой нисходит в его душу.
Солнце уже начинало клониться к закату, когда они приземлились в аэропорту Леонардо да Винчи. В окна такси вливалась неповторимая синь итальянского неба, вспоившая стольких великих художников. Зелень трав и деревьев, насыщенная влагой ранней вечерней росы, опахивала забытой европейской свежестью.
Таившийся, казалось бы, всю жизнь в душе, просыпался и проступал по всему окоему генетический очерк вечного города.
Возникший так запросто из-за угла Колизей заставил Ормана схватить за руку Клайна, и тут же, отдернув свою, извиниться.
Поселили их, в, несомненно, дорогой гостинице по Via Vittorio Venetо, в двух соседних номерах. Клайн выглядел усталым, несмотря на то, что весь полет спал, пожелал Орману спокойной, по возможности, ночи, видя напряжение, которое не оставляло его, и понимая, что в такие минуты человек должен быть один, лишь сам с собой.
Подобно лунатику, Орман не заметил, как ноги сами вынесли его из гостиницы. Есть не хотелось, ибо обед в самолете был поздним. Перед отъездом он, опять же по привычке советского интеллигента, изучил карту Рима, и потому, быть может, лунатически бессознательно, но весьма уверенно шел вниз, по Veneto, до Via del Tritone, по ней – до площади с фонтаном и в нем знаменитым изваянием тритона с раковиной. Орман замер, сам себя щупая и не веря, что это он здесь, у этого фонтана, такого для него ощутимо знакомого, живого на фоне скользящей вокруг в электрическом свете массы незнакомых теней, которым до него, Ормана, не было никакого дела, как и ему до них.
Это мгновенное узнавание было как фотографическая вспышка памяти, и он понимал, что таких вспышек, вызывающих сердцебиение, будет еще немало. И внезапно, к месту, пришли в память строки любимого им Мандельштама: «О, нашей жизни скудная основа,/ Куда как беден радости язык!/ Все было встарь, все повторится снова,/ И сладок нам лишь узнаванья миг».
Пошел как бы в обратную сторону, по Via Crispi. Тут неожиданно тени ожили, изящная итальянская речь наполнилась явно грубыми оборотами: какие-то мужики качали по шлангу из окна подвала вино в цистерну машины.
Аромат, вероятнее всего, фалерна (только это название знаменитого итальянского вина знал Орман) покачивал всю улицу.
Вот и Via Sistina, дом номер 126, мемориальная доска. Отчетливая надпись при свете уличного фонаря: «В этом доме в 1842-48 гг. жил Н.В.Гоголь, написавший здесь «Мертвые души».
В конце улицы высилась трехглавая церковь Trinita de’ Monti, от которой вниз катилась знаменитая парадами моды широкая лестница – до Piazza di Spagna.
Отсюда, переулками, уже гремевшими мусорными машинами и обдававшими всеми запахами гнили, Орман обошел Palazzo Poli и остановился на миг, набирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что ждет его за углом: фонтан di Trevi, известный всему миру по фильму Феллини «Сладкая жизнь».
Ворованную копию этого фильма он, причисленный в той жизни в какой-то степени к журналистской элите, смотрел в закрытом зале только, как в песне Галича, «для высокого начальства, для особенных людей».
Фонтан был сух и печален.
В льющихся водах кони, сдерживаемые героями, рвутся в пространство.
Теперь же они казались поникшими и замершими, как в остановленном кадре. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Орман взглянул на часы: второй час ночи. На площади перед фонтаном не было ни души. Отчетливо, как в шахте, слыша лишь собственные шаги, Орман поднялся по ступеням на Квиринальский холм, обогнул президентский дворец с замершим караулом, и по улице Четырех фонтанов вернулся на Via Vittorio Venetо, в гостиницу. Постоял у входа, глядя на темное, усыпанное звездами небо и думая о том, что, конечно же, он теоретически изучил карту Рима.
Но все же та уверенность, с которой он впервые в жизни прошел по этим улицам, внушала безумную, явно мистическую, и все же требующую право на существование, мысль о том, что когда-то в иной жизни, быть может, времен Стендаля с его «Прогулками по Риму», он уже ходил по этим улицам.
Зашел в номер. Сна не было ни в одном глазу. Выложил на стол бумаги.
Тема конференции, которая начнется завтра вечером, – «Классическая европейская философия и национал-социалистическая идеология».
Один из самых каверзных обсуждаемых вопросов формулировался так: «Объяснимо ли с философской точки зрения членство выдающегося немецкого философа Мартина Хайдеггера в нацистской партии?»
Начал просматривать тезисы своего выступления на английском языке. Цитаты французов он для большего впечатления будет читать по-французски. И перед его взором будет неотступно стоять тень отца, завещавшего ему такое бесценное наследство – любовь к языкам.
О чем же он будет говорить?
Много лет размышляя над теорией «единого духовного поля», он пришел к выводу, что философ должен нести ответственность за далеко идущие, да еще кровавые результаты своей философии. Высокомерие бетонных постулатов Гегеля и танцующая легковесность потрясших его поколение постулатов Ницше привели, несмотря на, казалось бы, отсутствие прямых связей, к идеологии немецкого национал-социализма, как и скучные выкладки Маркса – к кровавой вакханалии интернационального социализма, развязанной Лениным и Сталиным.
Умные люди тех лет указывали на симптомы тяжкой болезни.
Но массы, воодушевленные страхом, понукаемые германским штурмовиком и русским «человеком с ружьем», с гиком размахивая флажками имен философов, топча своих пророков, неслись в слепую кишку Истории, пока она не лопнула и не залила смертельным гноем Европу и Азию и унесла, не будет преувеличением, сотни миллионов жизней.
Что же касается выдающегося немецкого философа Хайдеггера, в свое время призывавшего свой народ голосовать за Адольфа Гитлера, а после войны ни словом не обмолвившегося о Катастрофе европейского еврейства, то, оказывается, ошибался великий русский поэт Пушкин, сказав, что «гений и злодейство несовместимы».
С этим впрямую связана теория «единого духовного поля», разрабатываемая им, Орманом. Она несколько отличается от «проблемных полей» выдающегося и далеко не оцененного французского философа, нашего современника, Мишеля Фуко. Последний очерчивает «поле» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких «полей»: античное, средневековое, поле Ренессанса, рационалистское и современное – постмодернистское. Он же, Орман, называя эти поля «реальностями», различает их сталкивающимися и переплетающимися в едином духовном поле каждой эпохи.
Речь же пока идет о нашем веке.
Фуко открыто выражает почти ненависть к гегелевской диалектике, этим кандалам борьбы противоречий и единства противоположностей, парадоксально освобождающим от всякой ответственности. Разве не согласно гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно» легко и бездумно объясняются все преступления под покровом знания и власти?
Людям Запада не просто трудно, а невозможно понять, с какой страстностью и страхом – ведь всегда даже в среде друзей может оказаться доносчик – вполголоса, на кухне, обсуждались там, за железным занавесом, идеи Фуко, изложенные Орманом, об истинно свободном философе, отвергающем всяческие застывшие универсалии, не скованном кандалами подобия. Ведь только он может выявить натяжки, передержки, хитрые уловки чугунной гегелевской аргументации. Такой философ должен каждый миг ориентировать себя по компасу свободы, как истинный и истовый кочевник, больше всего боящийся расслабляющих и при этом сковывающих удобств оседлости, примером которой может служить Кант, по распорядку дня которого правили часы на ратуше.
История, по сути, не спокойная река, ширящаяся в своем течении, а цепь вулканических потрясений и разрывов, определяющих всю тяжесть и боль нашего существования. Разве бездна Катастрофы европейского еврейства, сталинских чисток и лагерей Гулага в Сибири не опрокинула кажущееся таким спокойным течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых философами, величию которых все пели осанну?
Орман присел на кровать, пытаясь снять обувь, но так и свалился не раздеваясь. Сны набегали как бы из-за горизонта, оставшегося за спиной, но не отпускающего и тяготящего, как бечева, натирающая плечо бурлака, волокущего за собой угрожающе огромный, но весь проржавевший корабль. Все вокруг было гнетуще и размыто. Возникал востроносым покойником вездесущий Гоголь, вечно живой среди мертвых душ своих героев. И они тряслись на каких-то странных, похожих на древние колесницы огромными колесами, пролетках, тонущих в непросыхающей российской хляби. Внезапно, то ли из чаши фонтана, то ли из чащи леса выскакивал Клайн в одежде то ли егеря, то ли коневода, давая необъезженной лошадке разгуляться на воле, надышаться ароматом незнакомых вод, трав, земли, полей. Слово «поле» мгновенно обросло кавычками, пошел какой-то явно потрясающий, но абсолютно неразличимый текст и, напрягшись, чтоб его разглядеть, Орман проснулся.
Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.
Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.
– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.
Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.
Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.
Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.
Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.
Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.
Другая же, как бы наличествующая реальность, была надуманной, патетической, с непрекращающимися хорами и плясками, ликованием и торжеством страха.
Так и существовали рядом две эти реальности.
Реальность праха и реальность страха.
И каждый нес их в себе уже на всю жизнь. Во сне это выражалось скудным, идущим в гору пространством в виде ступеней, края которых терялись в закраинах глаз. И лишь споткнувшись о ступеньку, человек просыпался – в лагерном ли бараке, в своих ли четырех стенах.
Но вот же, впервые, впрямую, без грана сомнения, вовлекая в свое пространство по ступеням Афинской школы, открылась ему третья реальность – проживание дарованной человеку жизни на вольнолюбивом воздухе бесстрашия мысли.
Арки этого, в общем-то, небольшого зала, уходили в пространство фрески, расширяясь в ней арками школьного храма до беспредельности вселенной.
И все же эта анфилада арок как бы сжималась в перспективе величием двух человеческих фигур, к которым стягивались все линии – Платона, вздымающего палец невероятно свободной в несколько патетически-аристократическом жесте правой руки к небесной обители, и Аристотеля, протягивающего вперед, к зрителю, в успокаивающем жесте правую руку ладонью вниз, к обители земной.
Голубое с белыми облаками небо, округленное аркой над их головами, одновременно падало перед их величием ниц за их спинами и обнимало их простым, как сама природа, нимбом. Красочная легкость тканей, окутывающих фигуры всей группы, придавала особую летучесть и вольность всей фреске. Сила была именно в нежности и тонкости рафаэлевской кисти, передающей духовную мощь всех фигур.
Орман стоял, замерев и обомлев, перед этой фреской, как бы у края лестницы, по которой именно к нему вечно шли два этих великих философа. Он ясно и, можно сказать, безапелляционно понимал, что нет большего счастья, чем быть среди уймы окружающих учеников. Стоящие вплотную к Учителям, сидящие, возлегающие на ступенях ученики, массой своей не умаляли, а еще более выделяли эти две фигуры, казалось, несущие всю свободу человеческой души.
Оказывается, есть он, есть, существует феномен очищения и преображения.
Ощущение громадного пространства и в то же время его внутренней соразмерности, как бы стреноженной и сдерживаемой мощью храма, несло необыкновенную легкость и чистоту воздуха, которым хотелось надышаться на всю оставшуюся жизнь.
Теперь Орман знал, чего ему не хватало в его выступлении: этих трех реальностей, свернутых во всех феноменах единого духовного поля.
Доклад Ашера Клайна, больше касался критики французскими постмодернистами, по сути, его сверстниками, великой немецкой философии, ныне лежащей в развалинах. Немецкие философы, все еще не в силах освободиться от своих прошлых грехов, пребывающие в унынии, в припадке неполноценности вообще не признавали критики французских коллег, быть может, лишь виновных в преступной слабости своих правителей, слишком легко сдавших Париж германским солдафонам.
Немцы, как гиды в Ватикане, размахивали флажками имен германских философов-евреев Теодора Адорно, Эриха Фромма, Герберта Маркузе, бежавших от нацизма в Америку, и ставших ныне кумирами совсем недавно бесчинствовавшей в Париже молодежи.
Но позиции французских философов были гораздо сильнее, ибо они ни на йоту не были замешаны в том страшном варварстве, которое чуть не унесло весь мир в тартарары.
Клайн все это анализировал с точки зрения израильтянина, в общем-то, потомка стертого с лица Европы еврейства. И все же он был, как говорится, свой, западник, хотя ясно было, что уже назревал диспут вокруг им сказанного, судя по раздававшимся из зала репликам и волнующемуся председателю заседания, постукивающему молотком по столу.
Тут же на трибуне стоял человек иного мира, того самого, которому многие из них клялись в верности, как истинной заре человечества. Но мир этот их предал, оказавшись чудовищной черной дырой, поглотившей сотни миллионов ни в чем не повинных людей. Это было настолько страшно, что выше человеческих сил было в это поверить. Тем не менее, это было так.
И Орман, с пересохшим горлом, беспрерывно прикладываясь к стакану с водой, с тревогой ощущая абсолютную, без единой реплики, тишину этих геометрически бесчувственных рядов кресел, занятых темными незнакомыми фигурами, старался успокоить себя четко выговариваемой на английском и французском речью.
«…К сожалению, два-три поколения исчерпывают жажду справедливости. И опять, за неимением и неумением нового, люди возвращаются к страшному и мерзкому, опять поклоняясь величайшим преступникам, Гитлеру и Сталину. Человечество живет не в пространстве и времени, а в кольце собственной бездарности, слишком часто порождающей отчаянную жестокость – до следующего отрезвления. Начиная с Гегеля и начиняя себя псевдомудростью, мы в течение долгого времени все упрощаем и уплощаем конструкцию мироздания, как говорится, для вящего его понимания. Вынимаем кажущиеся лишними блоки, подпорки, связки. Пока все это мироздание не рухнет, и не погребет нас под собой. Из личного моего опыта советского еврея, а ныне израильтянина, я хочу сказать, что жизнь каждого человека – запечатанный колодец времени, из которого память извлекает пробы разной глубины и значимости. Такая память высочайшей пробы, более трех тысяч лет сохраняющая свою живительную свежесть – Священное Писание народа Израиля. Проба эта настолько высока, настолько приближена к Богу, что, расплескавшись, вылилась памятью иных цивилизаций – христианской и мусульманской. И память отдельного человека, как бы он не пытался сбежать от той высочайшей пробы, позже или раньше возвращает его к ней, чаще всего на исходе его жизни. Но даже горечь позднего прозрения, боль от преследовавшей его всю жизнь слепоты, не могут затмить этот внезапно вспыхивающий свет в конце тоннеля», – завершил он свое выступление.
Стоял на трибуне, весь мокрый, вытирая лоб платком и стараясь не покачнуться от раздавшихся довольно сильных и, в общем-то, не принятых на таких собраниях, аплодисментов.
Но тут же пришла записка с несомненно ожидаемым Орманом вопросом: «Вот вы говорите о двух реальностях за железным занавесом, реальностях праха и страха, которые по сей день продолжают грозить гибелью. Как же вы смогли в ней так блестяще изучить языки, так свободно мыслить и даже выработать свою концепцию?»
– Мне бы не хотелось, – сказал Орман, – разочаровывать в очередной раз некоторых сидящих в зале. Они, вероятно, вопреки обозначенным двум «реальностям» все еще не могут отказаться от обанкротившихся лево-марксистских идей. Но всего этого я достиг не благодаря, а опять же – вопреки.
И Орман рассказал об отце, о его философских записях на немецком и французском языках. В зале прошел шумок удивления, когда он сказал, что записи эти пролежали за перекладиной буфета в родном их доме всю войну и годы послевоенного террора. Единственным, поистине, чудом в те годы было принятие его в Ленинградский институт иностранных языков, куда евреев даже на порог не пускали. Но на приемных экзаменах у преподавателя, прослушавшего его речь на двух языках – французском и английском, вероятно, сохранились остатки профессиональной совести. И он настоял на принятии Ормана в институт.
В перерыве подходили к нему, так и оставшиеся незнакомыми, немцы, французы, англичане, американцы, хлопали по плечу, жали руку, словно бы пытаясь убедиться в реальном его существовании. Ему было неловко перед Клайном за свою неожиданную популярность, но, как оказалось, Клайн точно знал, что произойдет и, вне сомнения, искренне радовался, что его предположения оправдались.
– Как у вас там, в социалистическом раю, говорили: «От каждого по способности – каждому по труду», так? Мы же изменим вторую половину силлогизма: «каждому – по заслугам».
Недолго, однако, пребывал Орман в расслабленном благолепии и ослеплении своим, как ему казалось, успехом.
Первые же дискуссии заставили его насторожиться, обнаружив под откинутым ковром – начинающую набирать силу, вероятно, давнюю междоусобную войну, явно не имеющую прямого отношения к теме конференции или нарочито уклоняющуюся от нее.
В зале все явственней обрисовывались группы и группировки, пока еще не снимающие масок благожелательности. Но под внешней вальяжностью чувствовалось, как они напряженно вслушиваются в речи противников, держа за пазухой оружие на взводе. Те, кто жал Орману руку, хлопал его по плечу, оказывается, несли всем одну и ту же вежливую улыбку стекленеющих глаз до момента, когда в дискуссии надо было открыть рот и показать клыки.
Философский уровень дискуссий был настолько облегченным, что тяжелые, какой бывает истинная правда, выкладки Ормана, казались в этой разбавленной среде самоубийственными, как яд, выпитый Сократом во имя своих идей.
Орман все яснее начинал понимать, что был всего лишь пикантной неожиданностью, не более чем приложением, выходящим за грань цеховой согласованности относительно пределов критических наскоков. Его бескомпромиссный подход к Катастрофе вызвал у многих из них комплекс вины, скрываемой под интеллектуальной формой амнезии, ведь это касалось их отцов, то ли приложивших руку к уничтожению евреев, то ли разводивших руками – в бессилии остановить это кровавое варварство.
Точное, подкрепляемое цитатами, обвинение Орманом Гегеля, Хайдеггера, размышлявшего над своей философией на «лесной тропе» в буковом лесу, в оригинале – Бухенвальде, совсем не так далеко от лагеря смерти, Маркса – в прокладывании не тропы, а широко раскатанного пути к гибели цивилизации, вызывало в них внутреннее отторжение пойманных за руку. Немцы выглядели старше, старее, грузнее легких на подъем французов, низвергавших все столпы классической философии, но, насколько Орман мог понять, и последним категоричность его выводов представлялась нарушением правил дискуссионной игры.
Для Ормана это было не очень приятное, но весьма важное открытие, и то лишь благодаря знанию языков, что оделяло его определенным статусом и не отделяло от общей цеховой солидарности наличествующей европейской философии с приложением американской, которая, как ни тужилась, принималась на уровне подростка, долженствующего еще получить аттестат зрелости.
Поражало, что все они почти ничего не знали, да их, в общем-то, и не интересовало, что тут, на Западе, – в Париже, Берлине, Нью-Йорке – живет и работает целая колония русских интеллектуалов. Они пишут книги по философии, стихи, романы, картины, издают газеты. Они, по сути, выстраивают русскую культуру, альтернативную культуре советской. И основы этой современной русской культуры заложили такие выдающиеся личности начала века, вырвавшиеся из лап террора, как Бунин, Бердяев, Набоков, отец Сергий Булгаков.
К сожалению, в отличие от них, эти, вырвавшиеся или высланные русские интеллектуалы семидесятых годов двадцатого века, в большинстве своем, языками не владеют, живут обособленно, обвиняя один другого в той или иной степени сотрудничества с Советской властью, а то и в прямом доносительстве.
Дискуссия, тем временем, набирала обороты. Становилось все более интересно следить за этим спектаклем – разгадывать простодушные на первый взгляд уловки, видеть, как высокомерно уверенные в своей принадлежности к интеллектуальной элите европейские философы отвергают политиков и при этом не гнушаются пользоваться их трюками.
Не знакомый с намерениями режиссера, Орман вначале был поражен и даже захвачен этим спектаклем, но все более и более начинал осторожно полагать, что все это представление – чья-то – веселая ли, злая – шутка.
Схватки начинали все более напоминать торговлю, когда продавцы перехватывают друг у друга товар. Более того, сами над собой смеясь, признаются в интеллектуальной краже.
Для Ормана это явно было на чужом пиру похмелье.
Но следовало быть предельно внимательным к этому спектаклю, дискуссии, столкновению амбиций, жажде публичности, пусть какой-то ни было – но славы. Вместе с тем, пожалуй, отчаянная растерянность перед глубинными основами философии, – раскрывала некий современный – пласт ли, разрез ли, стяжку – в складывающемся рельефе теории «единого духовного поля».
И все же, совершенно сбитый с толку, Орман, в перерыве, во время, так сказать, чаепития, выложил все это немногословному, улыбающемуся Клайну.
– Сейчас начнется самое интересное, – загадочно сказал Клайн.
И вправду, после перерыва, подкрепившись, сторонники «коллективного» Фуко ринулись на поклонников индивидуалиста Деррида.
Последнего обвиняли в грехах, источником которых были, по их просвещенному мнению, его иудаистские корни.
Что это он тычет нам, христианам, в нос Торой и Талмудом, метафизикой иудаизма, мистикой «Зоара», идеей грядущего мира («Олам аба»), ожиданием Мессии и вообще – величием народа Израиля, возмущались они.
В свою очередь, сторонники Деррида обвинили поклонников Фуко в терроризме – швырянии бутылок с зажигательной смесью Хайдеггера и Маркса, поджигаемых спичкой Сталина, которой он запаливал табак в своей знаменитой «трубке войны». Не пора ли призвать к ответу швыряющих эти бутылки любимых Фуко мальчиков из гомосексуального рая Калифорнии. Намеки понимались с полуслова. Все знали сексуальные наклонности Фуко и его панегирики мужскому раю Сан-Франциско.
Услышав слово «террор», да еще упомянутый в связи с «бутылками Молотова», словно с цепи сорвались испанцы, усмотрев в этом слове намек на палестинцев, рьяными защитниками которых они себя выставляли повсюду, вкупе со скандинавами, теряющими свое холодное северное хладнокровие при даже косвенном упоминании Израиля.
– Великий пророк Исайя сказал: волк и ягненок будут пастись вместе, – начал представитель Испании, которая в свое время изгнала всех евреев со своих земель. – Но сегодня Израиль это волк, поедающий палестинцев, как ягнят.
По залу пошел гул, то ли в поддержку оратора, то ли в осуждение чересчур примитивных его выкладок, позорящих своим уровнем всю философскую гильдию.
Слово взял Клайн.
– Раз уж мы настолько отвлеклись от заявленной конференцией главной темы, сделаю и я небольшое отступление, и выражусь тем же примитивным языком, вероятнее всего, не имеющим никакого отношения к истинным философским проблемам и достойному уровню их обсуждения. Поймите, господа коллеги, время изменилось. И знаете, в чем? Теперь просто невозможно безнаказанно убивать евреев. Можно сильно получить по зубам. И еще. Убедительно прошу почтенного председателя заседания вернуть его в изначальное русло философского осмысления проблем, обсуждаемых конференцией, и перестать барахтаться в мелких водах политической злобы дня и тем, извините меня, позорить высокое звание истинных философов.
– Надо ли было вообще участвовать в этой якобы интеллектуальной свалке? – спросил Орман Клайна, когда тот сошел с трибуны.
– Вы же сами рассказали мне анекдот о том, как Фидель Кастро пришел, кажется, к Брежневу, снял бороду и сказал: «Больше не могу». А Брежнев ему: «Надо, Федя, надо». Родной язык метафизики, по Деррида – иврит. Но она также, по его мнению, хорошо говорит на немецком, английском и французском. Вот вы и были для них насквозь метафизичны, хотя говорили на их языках. Такие дела. Не хочется мне идти на прощальный ужин. Ведите меня в какое-нибудь необычное кафе.
Прошли мимо почтамта.
– Позвоню домой, – сказал Клайн, и вошел в одну из стоящих в ряд, у стены, телефонных будок.
Почти неделю Орман не слышал ее голоса. А ведь последние семь лет они вообще не разлучались. Набрал номер.
– Как ты там без меня?
– А ты?
– Заблудился.
– Блудил?
– Словесно.
– Вот уж на тебя не похоже.
– Догадываешься, что я тебя люблю?
– По телефону? Нет.
– По телефону, издалека, я считаю, более убедительно, чем с глазу на глаз.
– Во всяком случае, менее патетически. Кстати, детки твои, Орман, совсем отбились от рук. Сын, по-моему, вообще прогуливает уроки. Он молчит, но я знаю, ему намного труднее, чем нам, взрослым. Так что поторопись. Напоминание о тебе им уже начинает казаться воспоминанием.
– А проще как?
– Тоскливо.
Щелкнула трубка.
Интересно, думал Орман, шагая рядом с немногословным Клайном по ночному Риму, мы продираемся, придираемся или притираемся к нужным словам? Хорошо было раньше: писали друг другу письма, затем пытались расшифровать то, что скрыто за каждым словом. Письма можно было собирать, перевязывать голубой ленточкой, а как быть с телефонными разговорами? Деградация. И это особенно невыносимо ему, бумагомарателю Орману, точно так же, как невыносима вся эта философская братия, поедающая собственное время жизни, подобно грызунам, любящим гниль старых книг, особенно философских.
А вот же, в оставленном им мире к телефонным разговорам относились более бережно: записывали, прослушивали. Интересно было прослушать свои забытые разговоры, увидеть деловито-скучное лицо специалиста по подслушиванию, истекающего завистью к задушевности переговоров двух влюбленных людей. Может быть, он, как в детективных романах, получил их квартиру, не спит по ночам, рыщет по углам, пытаясь найти секрет прочности семьи в самой атмосфере квартиры, в которой, как бы не сменялись жильцы, присутствует дух первых ее обитателей. А какое там удивительное отношение к письмам: «без права переписки». А если с правом? Значит, каждое слово будет прочитано бдительно-блудливым оком шавки Старшего брата. Появятся ли вообще когда-нибудь там свои Фуко и Деррида, чтобы исследовать этот феномен уходящего страшного века?
Судьба, поставленная на карту
Сидят Клайн с Орманом в открытом, шутка ли, еще в 1760 году кафе Греко на Via Condotti. В нем часто сиживал не кто иной, как опять же Гоголь, вероятно, по двум причинам. В кафе собирались все известные художники, писатели и актеры, среди которых было немало русских, и это было достаточно близко от места его проживания, где на каком-нибудь неприметном столике лежали, быть может, исчерканные правкой, листы будущего бессмертного романа «Мертвые души». В этот поздний час в кафе достаточно много народу, но здесь принято говорить вполголоса, так, что никто никому не мешает.
– В этот час, – говорит Орман, держа пустую бутылочку от сока, – открываются самые потаенные извилины души. Я это узнаю по возникающему, пусть редко, передо мной облику лучшего моего друга, который покончил собой четырнадцать лет назад. С ним просиживали ночи напролет, болтая как бы ни о чем, но, в общем-то, о самом главном. По сей день не могу себе простить, что не оказался рядом с ним в тот критический момент, когда он выбросился из окна. Один раз я сумел его спасти, когда он уже занес ногу в окно вагона, летящего сквозь цветущий весенний день.
– Это от избытка жизни, – сказал Клайн. – У меня тоже был такой самый близкий друг. Представьте, последний раз мы с ним также проболтали всю ночь, как говорится, за жизнь. И знаете где? В окопчике, вырытом в песке пустыни во время Синайской войны пятьдесят шестого года. Никогда раньше мы не ощущали такого избытка наших молодых жизней. На рассвете его застрелил египетский снайпер.
– Вот, бутылка. Если она выброшена с письмом из моря, и я его нахожу, значит, письмо обращено ко мне. Я хочу сказать, что любой текст, самый малый и ничтожный, это просьба о помощи, SOS – Save Our Souls – Спасите наши души. По сути, прочитанный мной текст на конференции был о спасении. И не только тех, кто идет ко дну и пускает пузыри там, в оставленных мной краях, но и этих, сидевших в зале, слушавших или делавших вид, что слушают, или рассказывавших соседу на ухо анекдот в то время, когда рядом распинают человека. И эта бутылка в прибое привлекает их внимание не более, чем обертки, целлофановые мешки или использованные презервативы. А между тем, в ней запечатан оклик самой судьбы, ибо продиктован последним отчаянным желанием души не исчезнуть бесследно.
– Мне кажется, – задумчиво и отрешенно сказал Клайн, – что там, как вы говорите, за железным занавесом, страх и тиски власти рождали во спасение души излишнюю патетику. Вот, вы в эйфории от «Афинской школы» Рафаэля, а знаете, что пишет Деррида о Сократе и Платоне?
– Знаю. Люди, считает Деррида, не отдают себе отчета, насколько эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину жизни каждого.
– Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого.
– Что-то вроде Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Только эти, мне кажется, более напоминают гомосексуальные пары. Но такой раскованности духа, как в «Афинской школе», я не встречал во всей мировой живописи.
– В молодости я был просто уверен, что Платон выдумал Сократа, как свое второе «я». Это же очень выгодно: под видом передачи устных речей Сократа, которые исчезали в момент их произнесения, письменно остаться в веках.
– Я же в молодости любил играть словами. По-русски это звучало так: Сократ сократил Платона. Или: Сократ сократил себя на перо, но стократ увеличил графоманство Платона.
– Мне даже казалось, что Платон заранее обдумывал, как вести себя при самоубийстве Сократа.
– Объяснение, что Сократ не записывал свои постулаты лишь потому, что не желал, чтобы профаны заворачивали в эти записи селедку, казалось мне всегда надуманным. А что же Платон? Знал ли он, что его рукописи станут править миром, в огне не гореть и в воде не тонуть, как, положим, книги Библии? Хотя Платон все же притянул меня в молодости к философии, в память мне врезались слова Германа Мелвилла из «Мобидика» – «Сколько народу завязло вот таким образом в медовых сотах Платона и обрело в них свою сладкую смерть…»
– Самое смешное, что подростком я был почти уверен, что разгадаю свою судьбу, если отгадаю карту из тех трех, которые ловко крутили уличные шулеры. Так сказать, ставил свою судьбу на карту.
– Удивительно. У нас, там, после войны, этим занимались безногие инвалиды, да с разными прибаутками, вроде «Раз, и на севере Кавказ» или «Ловкость рук и никакого мошенства». На уровне этих фокусов мир по обе стороны железного занавеса был един.
– Ярмарочные фокусы меня как раз раздражали. Особенно эти топорные стенды с дырой для лица. Просовываешь, и ты уже на коне с саблей, на танке или самолете. Этакий лихой еврейский Аника-воин, который и пороха не нюхал.
– И это было у нас после войны. Какой-то простак с огромным кривым носом просунул в эту дыру голову, так ему сразу стали кричать: «Эй, жид, чеши скорее в Ташкент, где всю войну трусился. Или хочешь Сарочке своей показать, какой ты герой на расписном коне?»
– Меня особенно пугал номер, когда один говорил, а другой, просунув сзади через его одежду руки, разыгрывал пантомиму. Вообще, во всех этих дешевых фокусах есть топорно пугающее прикосновение к запретным тайнам судьбы.
– На мою судьбу, я уверен, повлияла ранняя смерть родителей. Это, как остаться ребенком посреди незнакомой улицы, на проездной ее части. Ты ослеплен слезами и не понимаешь, чего эти ослепляющие фарами чудища тебе гудят, что они от тебя хотят. Вероятно, потому я всегда ощущал беспомощность, когда меня начинала втягивать в себя какая-либо мерзость.
И знаете, кто меня спасал?
– Женщина.
– Моя жена. Я думаю, что принадлежу к типам, которые всегда чувствуют дуновение смерти, как это бывает, когда машина проносится на волосок от вас. Жена – мое спасение. В отличие от меня, когда ей не нравится чье-то лицо на фото или собственный ее облик, она тут же разрывает его на клочки. Я, например, долго отсутствую перед тем, как простить, а она не прощает.
– Кстати, опять же, Деррида целый том почтовых открыток обращает к ней, но имени ее не называет.
– Что в имени тебе моем? Можно ведь обозвать именем. Взывать к имени.
Меня, кстати, всю жизнь мучает мое имя, Орман. Это же на иврите с «алефом» – светлый человек, а с «аином» – кожаный человек. Первое слишком патетично, второе слишком страшно. Кто же я на самом деле?
– А что можно сказать о моем имени. Вымахал с версту, а имя – Клайн – малый.
– По-русски говорят: добрый малый.
– Кому из нас больше повезло – вам, попавшему к боссу, который добрый малый, или мне, заарканившему то ли светлого, то ли кожаного человека на деньги Министерства абсорбции?
– Кожаный не про меня. Дед мой имел в виду комиссаров, палачей, ходивших с маузерами на боку.
– Замечаю, какой-то человек потерянно стоит в вестибюле нашего факультета. Работают кондиционеры, а он истекает потом.
– Я услышал, как вы говорите с кем-то по-французски.
– А я собирался пройти мимо. Потерянный человек выглядит жалким. У нормально ожесточенного профессора не вызывает никакого сочувствия, скорее, раздражение. А, в общем, о чем мы говорим? Я бы вам за выступление сразу же утвердил степень. К сожалению, так оно в нашем справедливом мире: при равных возможностях, один должен утвердить другого. И все же, думаю, вам повезло. Извините меня, если это слово оскорбляет ваше достоинство. Я бы оскорбился.
– Там вроде был у меня определенный статус. И все же, западному человеку трудно представить, в каких низинах духа я пребывал. Это может показаться преувеличением, ведь жили, любили, рожали детей, радовались весне. Только душа изнывала, смирившись с тем, что ипохондрия, потерянность – обратная сторона диктатуры. Выбраться из безымянности и так сразу – в Риме! Перепад невероятный.
– Я думаю, – сказал Клайн, – что есть имена, которые нельзя произносить. Тем более, писать. В написанном имени есть всегда что-то от эпитафии или надписи на могильном камне.
– Ну, это, пожалуй, относится к суевериям. Бабка моя учила меня дергать себя за ухо, когда чихнешь в момент разговора о покойниках. Я и по сей день непроизвольно тяну руку к уху.
– С ума сойти. Моя бабка, пианистка, интеллигентная французская еврейка, учила меня тому же, – сказал Клайн, пытаясь что-то записать на клочке бумаги. – От работы на компьютере портится почерк, написал, и тут же не можешь собственные каракули разобрать.
– Просто поздно, и здесь, в общем-то, слабый свет.
– Да, да, пора.
На следующий день в обед они улетали в Париж.
Орман встал рано, позавтракал в одиночестве и, памятуя, что такая удача – оказаться в Риме, бывает раз в жизни, спустился до Via del Corso, обошел справа площадь Венеции, поднялся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, опять спустился мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляя справа Форум, добрался до Колизея и долго стоял перед ним.
Этот город поражал соразмерной чрезмерностью, гениальной сбалансированностью огромных каменных масс, их летучестью, воистину парением Духа Божьего при неимоверной тяжести, зависанием в пространстве над головами тысяч людей, и, главное, – предельным бесстрашием строителей этих дворцов и храмов при такой краткости человеческой жизни.
Увидеть Париж и остаться живым
Остановились у брата отца Клайна, тоже потомственного мастера музыкальных инструментов. Огромный дом, недалеко от метро Pont de Neully, был полон скелетами виолончелей и контрабасов, и это вызывало у новичка дрожь от ощущения, что вот, на глазах, совершается таинство рождения наполненного звуком существа, почти оживление костей из видения пророка Иезекииля.
Вся прелесть состояла в том, что дом был одновременно жильем и мастерской, и трудно было отличить одно от другого.
Открывалась слегка дверь, и за ней взгляд мгновенно застревал в массе разбросанных одежд, ковров, мебели. Это был тот, не отделимый от забытого ощущения счастья, домашний беспорядок, в котором, таился неисчезающий уют семейной спайки, и память детства, и некая давно забытая прочная и абсолютная безопасность перед вступлением в чужой, суетливый, тревожный, полный угроз, хотя и кажущийся упорядоченным, окружающий мир. Орману отвели комнатку, в углу которой стоял старый, вероятно, требующий обновления, клавесин.
По сути, у Клайна не было особых дел в Париже. Просто, будучи в Европе, невозможно было не посетить парижские дома, где собирались друзья-философы. Орман же, стараясь не мешать веселой рабочей суматохе, после общего завтрака исчезал до поздней ночи, но ощущение было, что в этом доме работа идет круглые сутки, ибо к Орману, который возвращался к полуночи, обращались, как будто и не заметили его исчезновения.
Рим, местами замшело грузный, багрово-красный, разноликий, объединял, к радостному удивлению Ормана, в «единое духовное поле» Рим имперский, католический, Рим барокко Возрождения, Рим современный. Они были как бы архитектурно вложены один в другого, и при всей, казалось бы, разобщенности, внутренне соединены.
Париж, в отличие от Рима, был светел, просквожен, легок и стремителен, как быстрая французская речь, в стихии которой Орман чувствовал себя как дома. С той же стремительностью, падая с ног, но, не сдаваясь, он шел из одного в другой край города, жадно вбирая глазами все окружающее, и ощущение было такое, что он что-то ищет. Словно бы его гнало отчаянное желание коснуться тайны города. Ну, чего бы казалось, посещать Дворец Правосудия с его гулкими казенными коридорами, опустошенными людскими лицами, впрямую связанными с губительными флюидами, нередко проскальзывающими в, казалось бы, безграничной раскованности этого города, заглядывать в залы, где судили и рядили замершие манекенами судьи.
Все было, как бывает в первый раз, да еще в Париже, – и солнце, и мостовая недалеко от Лионского вокзала, косо уходящая под воды Сены, и ветер, гнавший Ормана в спину к Собору Парижской Богоматери с обратной его стороны, увеличивающемуся во взгляде с приближением неузнаваемой рыбьей костью готики. Внутри оказался меньше, чем представлялось. Как ни странно, множества экспонатов, отсветы фиолетовых витражей, картина коронации Наполеона кисти Жан-Луи Давида, резко и назойливо отвлекали Ормана от того, что он искал, и он продолжал идти упорно, целеустремленно, сердито, временами в бессилии прислоняясь к какой-нибудь стене. День становился жарким. Он шел вереницей соборов и церквей – в поисках чего-то важного, скрытого в этих вместилищах прохлады и мрака. И каждый раз выскакивал на ослепительное, вызывающее тяжесть в груди своим пыланием, марево солнечной лавы поверх дымящегося от жары вымершего Парижа, как выскакивают от безвыходности в мертвые поля Элизиума – Елисейские поля. Это ведь надо: в Париже, городе особого безбожного боготворения, центральная улица называлась Елисейскими полями.
И опять он нырял в прохладу, мрак, запах ладана, старого дерева, воска, афишек, сообщающих о времени мессы. Вместилища эти были пусты, как склепы. И если при входе еще теснилась слабая надежда – именно здесь обнаружить хотя бы намек на потустороннюю тайну, то мерцающий солнцем выход тошнотно и опережающе стирал эту надежду.
Огромен, как непотопляемый корабль, и пуст, как Летучий Голландец, был собор St. Germain de Pres. В нем пахло склепным холодом. Колонны, трансепты несли всю геометричность кладбищенских плит, дышали духом христианства, создающим его вечно скорбный, спирающий дыхание в каменном колодце готики, резервуар. И это прямо посреди легкомысленного столпотворения города, где прозрачно летучая летняя зелень казалась висячими садами Семирамиды в европейском Вавилоне, сложенном из светлого парижского камня.
Постоял на молебне в соборе Александра Невского по улице Дарю, вслушиваясь в густой дьяконский бас, как бы доносящийся из начала века: «…во имя Бога Живаго». Пройдя мимо шума улицы Сент-Мишель и лавок букинистов, тянущихся вдоль Сены, успокоенный тишиной Сорбонны, обогнув Пантеон, Орман спустился по какой-то улочке и оказался у магазина русской книги. Листал страницы под аккомпанемент песенки дешевого подражателя Вертинскому, в которой странно преломлялась трагедия русской эмиграции, так и оставшейся чуждой небу Парижа и оттесняемой рассеянным, явно не по рассеянности, светом парижского камня. Купил карманное издание романа Пастернака «Доктор Живаго», выпущенное в 1959 году французским издательством Societe d’Edition et d’Impression Mondiale.
Долго сидел, отдыхая и прислушиваясь к тихой молитве в синагоге, к удивлению соседствующей с кафе-казино Фолли Бержер, знаменитой канканами девиц, забрасывающих ноги выше головы.
Никогда раньше и нигде он не ощущал с такой остротой поверхностность жизни, рядящейся в тайну, которой не могло быть, но которую он с таким упорством сумасшедшего искал в этом городе.
Неясно почему, но нечто не менее таинственное, к примеру, возникало при произнесении имени поэта Стефана Малларме, хотя читал лишь фрагменты его стихов. Столь же странная магия имен – Тристан Тцара, Одилон Редон – вела в Париж после Первой мировой войны, набрасывая на эти мгновения его присутствия здесь некий флер, который, по сути, был всего лишь изъеденной временем вуалью, поблескивающей на солнце, как «паутины тонкий волос» из тютчевских стихов.
Но более близка ему была магия имен – Эрнест Ренан, Фабр Д’Оливе, Эдуард Шюре с его «Великими посвященными» и Морис Мюре с его «Еврейским умом». Это были тонкие наблюдения людей, пытавшихся вдумчиво и независимо прочитать обросшие плесенью тексты Писания. Они продолжили традиционный метод исследований еврейских мудрецов.
Какое-то необычное по легкости чувство одиночества несли ему фонтаны Тюильри. Они были широкими, плоскими, как огромные блюда, с одной высоко взлетающей струей, в отличие от тяжелых и замысловатых римских. Пустые стулья стыли заброшенными стаями вокруг фонтанов, обреченно ожидая дождя из низко волокущих брюха по шпилям и крышам туч. Лишь на Елисейских полях, долженствующих быть средоточием райской тишины, толпы прожигали жизнь напропалую. Поражало множество плосконосых, раскосых, словно бы намазанных ваксой или натертых хинином и хной физиономий. И все время не отпускало провинциальное ощущение: черт возьми, ведь это Париж.
На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.
Так и продолжал Орман этот почти крестный путь до самых сумерек.
Это было отчаянное усилие наверстать, не упустить нечто абсолютное в насквозь раскрытом, просквоженном Париже, несмотря на бесчисленность складок его химер, бижутерию в комнатах музея Жорж Санд с гипсовой фигурой Шопена в дворике. Это было заранее обреченное на неудачу желание добраться до тайны неизвестно чего в Париже, беспечно пережевывающем взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отошедших сознаний, амбиций, энергий, вер, пытавшихся наложить свою печать на этот город.
На долгих полях в Лоншане гарцевали кони с картин Дега. В музее Мармоттан Nimpheas – кувшинки Клода Монэ покачивались на плоской воде шпалерами по всем стенам.
К ночи в Булонском лесу выстраивалась шеренга проституток, часть из которых были абсолютно голы.
К ночи улицы становились темны и безлюдны, но бульвары мерцали множеством огней. Буквально, через каждые двадцать метров ослепляли скоплением пылающих ламп ресторанчики. Мокли под слабым дождем позеленевшей бронзой апостол Петр с ключами от неба, явно схожий с королевскими отпрысками и французскими кардиналами, и гранитный Дантон на Rue de Mongue.
Надо было зайти в какой-нибудь ресторанчик поужинать. Весь день, плывя в округленных оборотах французской речи с ударением на последний слог, он вдруг услышал нечто знакомое по-иному, и все же необычное: обрывки русской речи, по строю которой можно было уловить россыпь ятей и твердых знаков. Стараясь быть незаметным, прошел между столиков, уселся в углу. Вероятно, это был ресторан, где по вечерам собирались постаревшие русские эмигранты. Речь их вовсе не была смесью французского аристократического грассирования с нижегородским оканьем, Речь эта тянулась из их детства и юности русского дворянства, из кадетских корпусов и университетов, где они носили на руках Блока после его выступлений, упивались Буниным и Андреевым.
Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.
Было ли везением или упущением Рима, думал Орман, то, что он остался вне огромной российской эмиграции, осевшей в Париже?
Они все эти долгие десятилетия продолжали жить на плаву, на обломках рухнувшей и ушедшей на дно пестуемой столетиями России, при всех провалах, породившей великую культуру и словесность, и это проживание их на колеблющихся обломках делало их существование призрачным, великим и печальным. Именно, глядя на это, можно было представить себе непрекращающуюся сердечную боль Блока, замершего в отчаянном бессилии перед давящим всех Молохом. Не было необходимости накладывать на себя руки. Жизнь сама по себе была исчерпана и таяла, как свеча в неподвижном бессмысленно жестоком воздухе.
И Орман, как никто другой в эти минуты, ощущающий флюиды этих людей, чувствовал себя намного раскованней среди французских интеллектуалов, считающих ребяческим упрямством увлечение Сартра марксизмом, противопоставляющих ему экзистенциальные изыски Габриэля Марселя, и все еще не знающих, как отнестись к проповедям сексуальной свободы Мишеля Фуко и Жоржа Батая.
Раннее утро следующего дня застало Ормана по дороге к дворцу Наполеона и Жозефины Бонапарт, чтобы затем добираться до музея Бальзака на улице Ренуар. Удивительно было то, что соединяло наполеоновское жилище – Малмезон – с жилищем Бальзака: личные вещи. Первым делом, жилет и сюртук того и другого, кажущиеся снятыми с ребенка. С одной стороны – кресло и стол писателя, кофейник и знаменитая чашка, из которой он тянул кофейную отраву, чтобы гнать сон, работая сутками, роскошные трости, о которых сплетничал весь Париж. С другой стороны – шпага консула, сабли полководца времен сражений под Ваграмом и Маренго, книга псалмов Давида, несессер с ножничками, тазик для умывания, лорнет для театра, диванчик, на котором он спал перед отправкой в последнее и окончательное изгнание на остров Святой Елены.
В какой-то момент Орман как бы очнулся, обнаружив себя среди суеты, изобилия вещей, напористости окружения, увлекаемый напропалую племенем туристов, обрекающих себя на муки ради погони за невидимым абсолютом, направляемых массой брошюр, шумных гидов, уверенных, что они-то знают, где скрыта тайна. Как боевые лошади, заслышавшие зов трубы, бежали эти туристы, везде и всегда возглавляемые японцами, не чуя под собой ног, туда, где проходит какое-либо красочное шествие или парад гвардейцев, похожих на оловянных солдатиков. Они протискивались в любую щель, лишь бы в ослепленном блаженстве щелкнуть развод караула, или с обожанием пуская слюну, следить за уличным шарлатаном, глотающим огонь, только потому, что это происходит в Латинском квартале.
В Лувре они, ни разу не подавившись, глотали всю цивилизацию в течение нескольких часов. Месопотамия вкупе с Ассирией, Египтом и Вавилоном, картины, ожерелья, монеты, – все заглатывалось, подобно тому слону в зоопарке, в животе которого бренчали вещи, схваченные им у глазеющих на него туристов, включая чей-то транзисторный приемник. Может ли что-либо быть более странным, чем пищевая смесь Ассирии и Вавилона, Греции и Рима, издающая нечленораздельные звуки и музыку из слоновьего брюха.
При всем при этом, современный турист одинок в своем угрюмом стремлении объять необъятное. Он готов беззаветно служить любому божеству до того, как до него доберется, будь то Колизей или Эйфелева башня. Но, достигнув этого, он уже за поворотом турникета, у выхода, туманным наркотизированным взглядом ищет новое божество.
Очнулся Орман не в каких-то главных художественных галереях, пройденных им, таких, как недавно открытый «Центр Помпиду» или «Оранжери», а в менее известном музее Jacquemart-Andre, перед картиной Рембрандта «Паломники в Эммаусе», словно бы вернулся в родные пенаты, к развалинам города Хамат, у Латруна, по дороге на Иерусалим.
Следовало хотя бы немного отдохнуть, но тут уже Клайн повел его на следующий день в лабиринты кладбища Пер-Лашез. У могилы Бальзака не иссякали посетители, принося свежие цветы. Модильяни был абсолютно заброшен. Небольшая могила Дордже Энеску как бы в обмирающем обожании приткнулась сбоку к высокому роскошному памятнику Жоржа Бизе. Кладбище жило своей отдельной жизнью. Имело свои приоритеты. После пустого, непосещаемого переулка надгробий маршалов Наполеона, наткнулись на могилу Пруста. Одинокая алая роза на длинном стебле лежала на сером камне. Вероятно, только израильтянину в конце двадцатого столетия дано понять его роман «Обретенное время», завершающий цикл «В поисках потерянного времени». Вот оно – обретенное время, финал поисков: Первая мировая война встает за долгим, казалось бы, минорным течением прустовской прозы. Все друзья героя – офицеры и солдаты – гибнут в мясорубке на Марне в называющей себя цивилизованной Европе, сорвавшейся с цепи в гибель и мрак.
В когтях ревности
Остроумие и жесткость опережали любой намек даже на милосердное согласие с концепцией соседа. Высмеивали всех и вся. Слово «постмодерн» не сходило с уст. Появление Фуко не произвело никакого потрясения. Орман же ощутил мороз по коже, словно бы это вошел сам Иммануил Кант, глядел, не веря глазам своим, как Мишель Фуко подписывает свою книгу ему, Орману, припасенную Клайном и подсунутую автору.
Оказывается, во французских газетах был опубликован отчет о конференции в Риме, так что не было необходимости Орману представляться. Все с плохо скрываемым любопытством изредка поглядывали на него, и потому он должен был все время утирать пот со лба. Никаких крепких напитков не наблюдалось, но все были как-то чересчур веселы. Такая беспримесная радость может быть только у молодой женщины, узнавшей, что она не беременна, или парня, который узнает, что не подхватил дурную болезнь.
Сидели на огромном балконе с выходом на Елисейские поля, весело говорили о смерти, как будто невозможность ее миновать делала особенно счастливым этот солнечный полдень в окружении цветов, обессмысливая взгляд, непроизвольно следящий за мышиной суетой машин и меланхолически погруженными в себя деревьями вдоль проспекта.
Многих из мужчин звали Люк и Жан, по именам ими же отвергаемых евангелистов Луки и Иоанна. Курили только женщины и, при этом, вещали, как пифии. Дым въедался всем в ноздри. Заманчиво было думать, что пепел их сигарет осыпается, как предстоящее всем будущее.
Что лучше, думал Орман, запах сгоревшего табака или запах серы. Во всяком случае, запах преисподней лучше запаха равнодушия и апатии. Но есть ли у апатии запах?
Между тем пытались определить, что будет с миром в данный момент, учитывая вторжение СССР в Афганистан и захват американского посольства иранскими боевиками в Тегеране.
Затем вернулись к философии, и снова взялись за Сартра, определяя его марксизм, как пароксизм.
Оказалось, что среди присутствующих были потомки русских эмигрантов, занимающиеся философским исследованием феномена сталинского террора. Они говорили по-русски с акцентом, прислушивались, пытаясь перевести на французский вновь одолевшую Ормана игру слов.
«Тогда в сталинское счастливое времечко били в темечко, – говорил он, – графу приписывали графу, ссылку, положим, на Троцкого, наказывали ссылкой. Но это было еще в действительно счастливое время по сравнению с тем, что началось в тридцать седьмом».
Тут из-за спины вынырнула девица, которая пахла вином и яблоками. Она тоже говорила немного по-русски, что-то шептала Орману на ухо, и волосы ее щекотали его щеку. Он даже не заметил появление стола, уставленного бутылками с вином, корзину с горой яблок.
Вымотанный бесконечным фланированием по Парижу и явным недосыпом, он выпил и выпал, успев, правда, при упоминании имени Платона, в присутствии всех повиниться перед Клайном за свое скоморошество по поводу великого грека, сказав, что без Платона и Ницше он бы там, в той жизни, сошел с ума. Клайн улыбался, ощущая неловкость: ведь критически относясь к этой парочке – Платону и Сократу, он вовсе не считал это скоморошеством.
Орман смутно помнил, что девица отвела его в соседнюю комнату, уложила на кровать и вообще вела себя в высшей степени заманчиво, пока не возник Клайн и не увел ее ко всем остальным.
И снился Орману сон.
Сон был четкий, неоспоримый, и все же весь в намеках.
Сливающееся с мягко покачивающимся сумраком, и, тем не менее, осязаемое губами тело женщины отзывалось истомой, пронизывая тревогой и негой все видимое и скрытое пространство сна.
Соблазн растворялся в утомительно счастливом бессилии, в изматывающей незавершенности длящейся страсти.
Но откуда бордовый будуар, выходящий прямо от постели в распахнутый подъезд? К нему подъезжает некое подобие мотоцикла, и, обхватив незнакомого мужчину с косицей, сзади сидит жена Ормана. Сходит с мотоцикла, идет к мужу, улыбаясь виновато и счастливо. Кто же был с ним рядом, в постели?
Неожиданная, никогда раньше не поражавшая его, волна ревности скручивает все тело, лишает дыхания. Хватаясь за горло, он бросается к ней: зачем ты это сделала?
«Что?» – удивляется она, улыбаясь и все же прячась за мужчину, то ли спортсмена, то ли танцора, и прикрываясь рукой в ожидании удара. Мотоциклист уезжает. Он ощущает скованность тела, как при потере сознания.
Никогда не испытывал ревности, не знал, что ревность страшна, как смерть, ибо был уверен в ее верности.
Это невыносимо.
Теперь откуда-то возникает длинноволосый блондин, явно продавец цветов, но букет несет ей, не скрывая своих чувств, а она все смотрит на Ормана и улыбается.
Значит это – правда? – прозревает до сих пор все же сомневавшийся или надеявшийся на ошибку Орман. Бросается к ней, внезапно оказавшейся в одном купальнике, прижимает ее, вовсе не сопротивляющуюся, к полу. Испытывая слабость, как при издыхании, расслабляет руки.
Настал момент истины: она изменила ему, необходимо в это верить и навсегда покинуть ее. И она уплывает, уменьшаясь, в даль, расплывается, только ясно видны умоляющие ее глаза.
Как же это может быть?
Мир, где страх уничтожает чистоту чувства, стирается жестом желторотого пограничника, забирающего у них какую-то последнюю бумажку и одним разрешающим жестом дающего отвязку от всего их прошлого. Все надо начинать с нуля, но они-то в этот новый мир вваливаются собственной уже прожитой жизнью вкупе с детьми.
Единственным даром остается любовь двух существ, та самая, в которой не может быть ханжества, обмана, уловок, та самая, в которой сомкнувшиеся тела не могут предать друг друга, ибо между ними уже нет никакого зазора, а за их спинами – весь отпавший в шоке остальной мир…
Орман очнулся в постели, рядом с клавесином.
Очевидно, Клайн притащил его, отключившегося от мира сего, после жалкого стакана вина.
Орман лежал с открытыми глазами и тяжелым сердцем.
Приступы ревности сменялись приступами самообвинения.
Необходимо было замереть и отдышаться.
Но за что он себя так мучает? За что? Ведь ровным счетом ничего не случилось. Надо взять себя в руки. Может быть, так начинается сердечный приступ? Может быть, так сходят с ума?
Незаметно уснул.
Проснулся довольно поздно с юношеским ощущением своего тела. Ночной кошмар показался дурной выдумкой, но еще долго ощущался болью затянувшейся на долгое время раны, едва затянувшейся поверху тонкой кожей.
Тоска по Израилю мгновенно подступила к горлу, когда они с Клайном вошли в самолет авиакомпании «Эль-Аль».
Удивительно, но уже через несколько дней за пределами Израиля, в душе Ормана возникла тоска Одиссея по родной Итаке.
А тут, встречая пассажиров, по радио пел популярный квартет «Акол овер, хабиби» – «Все проходит, дорогой мой» – песню, рефреном которой было слово «В начале» – «Бэрейшит» – то же, что и первое слово Священного Писания «В начале создал Бог небо и землю», и слезы предательски возникали в уголках глаз.
И с песней, как в начале,
Проснуться в ранний час,
Петь в боли и печали,
Слез не стирая с глаз,
На утреннем ветру услышать флейты зов,
И снова все начать с азов.
В третью стражу
В ночь на 8 июня тысяча девятьсот восемьдесят первого года, через неделю после возвращения из Рима и Парижа, Орман просыпается в палатке военного лагеря у подножья горы Кармель. Он призван в Армию обороны Израиля на резервистские сборы.
Просыпается не только потому, что ветерок продувает палатку, края которой завернуты кверху. Орману выпала третья ночная смена и он должен сменить на посту Мишу Эльмана.
В лагере – неизвестно, по какой причине – повышенная боевая готовность, но, приближаясь к оружейному складу, где он должен сменить охранника, Орман слышит знакомый храп. Орман уже почти привык к храпу Миши, своего соседа по палатке, но тут эти звуки явно не к месту и ни ко времени. Винтовка М-14 прислонена к стене, в чашке стынет черный кофе и, рядом, раскинув руки по бетону, рядовой Эльман выводит горлом и носом настоящий концерт.
– Ты что, с ума сошел? – дергает его Орман.
– А? Что? Где?
– Хочешь под суд? Утащили бы винтовку, и поминай, как звали. Не винтовку, – тебя.
Эльман уходит, похрапывая с открытыми глазами, за миг до появления лейтенанта, проверяющего посты.
Растворенные во сне, как водяные знаки, Рим и Париж, ушли в ночную высь, превратившись в две звезды в зените.
Тревога, ощутимо висящая над огромным, раскинутым вдаль военным лагерем, не может заглушить особый оливково-сосновый запах этой охраняемой им земли. Орман даже сказал бы, – олеографический.
Так пахнет лубок, выписываемый маслом.
Краска каплет с кисти. Добавить следует запахи цитрусов, мирта, речной вербы, ну, и, конечно, особый цвет неба, идущий от пустыни и моря.
Солнечный свет – сквозь узоры листвы – днем.
Лунное сияние – сквозь китайский рисунок метелок пальмы – ночью.
Обычно рассказывающий жене все свои сны, Орман утаил на этот раз тот страшный сон ревности, который чуть не свел его с ума.
Жена похудела, выглядела усталой, но это ей шло, и Орман вспомнил про себя песенку своей бабки, говорившей на идиш, но знавшей много песенок на русском:
Вот, сижу я и любуюсь тобою
Под шумящей, как дождик, листвой.
Чудный месяц сияет над рекою,
Соревнуясь с твоей красотой.
Пела она тонким, нежным голосом, и все говорила, что эту песню больше всех других любил ее муж, дед Ормана, высокий старик с независимым видом, который был знаком внуку по выцветшему, с виньетками, фото.
Орман подошел к питьевой колонке, недалеко от оружейного склада, выпил воды и омыл лицо, чтобы глаза не слипались. Он думал о сыне, который в эти же дни ушел на три года действительной службы и, быть может, не так уж далеко, по ту сторону хребта, тоже сейчас стоит в карауле – на вышке, у какого-нибудь поселения.
Так что, мужская половина семьи ушла служить, оставив женскую половину лить слезы.
Сын пришел на первую побывку домой в тот день, когда Орман должен был по повестке, присланной ему еще до отъезда в Рим и Париж, явиться на сборы. Дрогнуло сердце Ормана: он знал, что красные ботинки означают десантные войска, но вот знак войск – лисица, пьющая воду из ручья – ничего ему не говорил. Здесь же ему популярно объяснили, что это специальное подразделение, занимающееся засадами и прорывами. С этого момента тревога прочно засела в душе Ормана, хотя он старался не подавать вида.
Он понимал, что сын, как и другие парни, приехавшие всего лишь три-четыре года назад, идут в специальные войска, стараясь сбить спесь с уроженцев страны, считающих себя армейской элитой. Но от этого понимания ему не было легче.
По характеру сын был замкнут, упрям и вспыльчив. Сочетание этих качеств выдвигало на первый план сохранение собственного достоинства даже в самых невыгодных условиях и абсолютное неумение пресмыкаться перед кем бы то ни было. Тип лица у него был чисто славянский, но в школе, как в любом замкнутом заведении все знали, кто есть кто, особенно по части национальности. И когда одноклассник, исчерпав аргументы в споре, крикнул сыну – «жид», он молниеносно получил удар челюсть, свалился на виду женской части класса, и, поднимаясь, понял, что на такой удар ему нечем ответить. Сын какое-то время занимался боксом и вообще был ловок в драке. И хотя после этого степень уважения в школе к нему повысилась, он привык ощущать себя чужаком, так что в новой стране, без языка и знакомых, он достаточно спокойно переживал отчужденность в классе, где его называли «русским». Конечно, это не шло ни в какое сравнение с кличкой «жид» в антисемитской атмосфере с русским привкусом, но, в общем-то, в этом было мало приятного.
Сын рано обнаружил способности к музыке, самоучкой освоил гитару и даже брал какое-то время уроки.
Первый раз прорыв отчужденности произошел на ночном пикнике у моря, когда всем классом разожгли костер на песке, жарили мясо и распевали ивритские песни, русские мелодии которых были сыну хорошо знакомы, благо сочиняли их в России композиторы-евреи.
Один из одноклассников щипал струны гитары, аккомпанируя в три аккорда. Потом все дружно начали есть. Гитара заброшенно валялась на песке. Сын осторожно взял ее за гриф, сдул песчинки, тоже легонько пощипал струны и вдруг с такой же легкостью сыграл Вторую рапсодию Листа. Окружающая публика выпала в осадок, подобно пеплу в уже гаснущем костре. Придя в себя, все бросились хлопать его по плечам, издавать восклицания, а девицы, которые не удостаивали его ранее даже взглядом, поднесли лучшие куски жареного мяса и стаканчик черного кофе, изготовленного особым образом.
Второй прорыв случился, когда преподаватель физкультуры, готовя школу к традиционным годовым спортивным соревнованиям, пытался выпытать у Ормана-сына, занимался ли он там, в России, каким-либо спортом. Нехотя, отнекиваясь, сын сказал, что немного занимался боксом. Тотчас нашелся парень из старшего класса, который говорил, что ходит в кружок по боксу. Он же принес две пары перчаток.
На спортивной площадке, в окружении массы учеников, орущих «Нисан, Нисан, врежь этому русскому покрепче», местный, как говорится, боксер прыгал вокруг сына на тонких ножках. Он совершал какие-то сложные манипуляции руками, пока не получил два точных удара в челюсть и в нос, упал, с трудом поднялся, отирая кровь, текущую из носа, поднял обе руки, в знак поражения, и быстро исчез.
На центральную мобилизационную базу, куда съезжались будущие солдаты со всего центра страны, сын уехал сам, с обычным своим упрямством настояв на том, чтобы мать его не сопровождала, не обращая внимания на ее слезы. Этот переход от безоблачной игры в солдатики, в основном, шахматными фигурами, к далеко не безобидной игре взрослых в солдат он хотел пережить без лишней сентиментальности, как подобает, по его мнению, мужчине.
Здесь уже крутились одноклассники, в большинстве с мамами и папами, приветствовали его с радостью, ибо в этом месте спесь мгновенно исчезала, все понимали свое равенство перед опасным, быть может, смертельным будущим. И опять же, как в замкнутой, хоть и огромной компании, слухи быстро распространялись. На него простодушно указывали пальцами: «Знаем, слышали. Ты тот русский, который хороший боксер и музыкант».
Но армия, пусть и плоть от плоти народа, и охраняет границы, находящиеся в нескольких часах езды от родного дома, остается армией со всеми своими прелестями – шагистикой, тупыми, как во всех армиях мира, сержантами и старшинами, показывающими новичкам, где раки зимуют. К сержанту, скребущему подбородки вытянувшихся в строю салаг банкнотой в десять лир для проверки уровня бритья, следует прибавить дежурство на кухне, где надо драить котлы и мыть посуду, не говоря уже об уборке туалетов. Самым же утомительным и омерзительным для новичка были первые бдения на ночных дежурствах, в одиночку, на какой-нибудь вышке. И чтобы не уснуть, сын напевал все знакомые песенки, и жевал сухари, пригоршню которых захватил во время нарядов по кухне.
Орман с грустным бессилием понимал, какой нелегкий облом души вынужден преодолевать сын, подобно вольному жеребенку, которого жестко обкатывают опытные укротители.
Из собственного небольшого армейского опыта Орман вынес устойчивое отвращение не столько к воинскому бытию, сколько к военному быту, пропахшему кирзой, дегтем, оружейным маслом и смачной российской матерщиной, проповедующей не воинствующий гуманизм, а воинствующую бездарность.
Сын же на все эти ламентации отца, вызванные желанием его успокоить, дал неожиданно короткий, решительный ответ: кто-то же должен это делать.
Орман вздохнул, поправив ремень оттягивающей плечо винтовки: вот и он делает то, что должен.
Звезды начали тускнеть в широко распахнутом небе, прерываемом с востока проступающим, как на негативе очертанием горы Кармель. Орман замер у стены оружейного склада, ощущая себя мизерной точкой в этом неохватном развороте неба, моря и гор. На память пришли строки Пастернака:
Над спящим миром летчик
Уходит в облака…
И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повернут Млечный путь…
навеянные вчерашней лекцией израильского военного летчика, впервые в 1955 году поднявшегося на высоту в двадцать пять километров: он видел под собой Хайфу, почти рядом с ней остров Кипр, вдалеке, на востоке – Ирак, на юге – Египет и африканские земли, и среди всего этого – горсть родной земли, ощутив, насколько она мала и невероятно ему дорога.
Слабый ветерок прошелестел по коротким травам, означая приближение рассвета. В огромном лагере явно нарастало напряжение, сновали машины, шли строем солдаты, озабоченно пробегали офицеры. Ветерок приносил с другого края лагеря оклики команды и щелканье затворов.
Только темный уголок с палатками, в которых «старички», а, по сути, новички – репатрианты из Аргентины, Америки и России, проходящие курс молодого бойца, – продолжали спать, царили тишина и покой, нарушаемые лишь неутомимым храпом Эльмана.
После завтрака новичков погнали в густой высокий бурьян, растущий в распадке горы Кармель, серебристый гребень которой начинал колыхаться в мареве усиливающегося жара, долженствующего, согласно метеосводке, дойти в полдень до тридцати двух градусов.
Лейтенанты, командующие новичками, учили их полевой маскировке, требуя накручивать на каски сорванный бурьян, так, что из трав торчал взвод огородных чучел. Лейтенанты посмеивались, но сохраняли необычную таинственность в лицах.
После обеда заработало радио на весь лагерь.
Последние новости.
Все замерли.
Заявление правительства государства Израиль об уничтожении израильскими Военно-воздушными силами иракского ядерного реактора в районе Багдада.
Началось невообразимое. Бывалые солдаты прыгали, швыряли в небо береты, а новички – свои убогие зеленые панамы, называемые «кова тембель» – «колпак дурака».
В такие великие минуты из души вырывается самое сокровенное и спонтанное. Новички кричали на языках, впитанных с молоком матери, – русском, английском, испанском, – и вообще вели себя, словно впрямую были причастны к этому ошеломившему весь мир событию.
Близилась вторая ночная смена повышенной боевой готовности.
История на миг задержала дыхание.
Свет движущегося на закат солнца был галлюцинирующе неверен.
И все же тревога оседала зноем в травы, и покой ощущался более уверенным и глубоким.
Цфат
Цигель предложил Орману поехать в Цфат.
От родственника своего Берга Цигель узнал, что там должно состояться традиционное массовое посещение могил праведников и встреча новолуния, начала месяца. Отмечался день смерти великого каббалиста рава Ицхака Лурия – АРИ, умершего и похороненного в Цфате.
Берг со всей семьей уехал туда еще в середине недели – молиться в синагоге рава Ицхака Лурия, что делал каждый год.
Орман давно мечтал посетить этот легендарный город.
Сын должен был вернуться из армии на побывку в конце недели и присмотреть за сестрой. Сыновья же Цигеля вообще была весьма самостоятельными парнями и обеим бабкам, пытающимся их воспитывать, хладнокровно советовали на идиш «Брехт дем коп», что можно было перевести, примерно, как – «Головой об стенку».
Так что поехали двумя семейными парами – каждая на своей машине.
Клайн посоветовал Орману выехать натощак и позавтракать по дороге в бывшей помещичьей усадьбе, превращенной инициативными молодыми людьми в место отдыха с весьма симпатичным и сравнительно недорогим рестораном.
Орман ориентировался по карте, отвлекался, с наслаждением вбирая взглядом убегающие зелеными волнами мягко очерченные холмы нижней Галилеи в сторону синего хребта горы Кармель, из-за которой, как бы ленясь, потягивалось лучами солнце. По обе стороны дороги дымились еще не пробудившимися с ночи тенями неглубокие долины. На склоне одной из них, в глубине рощи, и обнаружилась искомая усадьба. В огромном приемном зале на первом этаже раскиданы были широкие, мягкие, потертые от времени кресла среди кадок с растениями, густо тянущимися вверх и свисающими с лепного потолка. Удивляли шириной подоконники высоких, как в соборах, прямоугольных окон, вообще редкие в Израиле. Все вокруг дышало недвижностью времени и долго длящейся дремотой. И это посреди страны, где бег времени и чехарда событий были головокружительными.
Заказали в ресторане завтрак. Орман с женой попросили по бутылочке кока-колы. Цигель тоже захотел кока-колу, но не в бутылочках, а в жестяных баночках.
– Какая разница? Это ведь одно и то же, – удивился Орман.
– Э-э, – хитро улыбнулся Цигель, – сразу виден человек не от мира сего. Цена-то одна, но в баночке кока-колы на пятьдесят грамм больше. За счет горлышка бутылки.
Сказано это было вроде бы бесхитростно и всерьез. Пришлось Орману проглотить это вместе с завтраком. Глаза жены говорили о многом.
Среди разворачивающейся в проеме балкона красоты восходящего солнца инцидент показался ужасно мелочным, но именно поэтому не исчезал из памяти всю дальнейшую дорогу, которая медленно и неуклонно ползла вверх.
Заехали в парк Ротшильда, недалеко от Зихрон-Яакова. Немного погуляли по аллеям. Орман ухитрился оторваться на некоторое время от спутников, замер в гуще зелени. И внезапно в запущенном, запушенном, затушеванном светом и тенью парке нахлынула на него вся прелесть и тоска безмолвных аллей какого-нибудь помещичьего дома в забытой и полной необъяснимого солнечного ликования безжизненности средней России. Безжизненность эта была сродни медально обмершему лицу Блока накануне всеобщего провала в кровавый круговорот «бессмысленного и жестокого бунта», названного «великой революцией». И замершее на горизонте Средиземное море, явно не к месту, из иного регистра, замыкало все окружение в рамку блоковских строк: « В легком сердце – страсть и беспечность,/ Словно с моря мне подан знак./ Над бездонным провалом в вечность,/ Задыхаясь, летит рысак./»
Так впитываемое зрением, осязанием, слухом, вечным ритмом волн, соединяется в нечто живое. И оно, в сущности своей, полно любопытства и неизвестно где упрятанного и откуда возникающего умения души застолбить каждое мгновение своего бытия окружающей, подвернувшейся по случаю реальностью, которая уже навсегда отметит этот миг в уносящемся потоке жизни.
Душа, обладающая талантом излить себя в воспоминании, фиксируемом текстом, подобна замершей клавиатуре. Но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживет во всей своей зрелищной и музыкальной силе, всегда пронизанной печалью невозвратности.
Можно ли представить себе замечтавшееся пространство, которое внезапно и врасплох человек захватывает метафорой или воспоминанием, разворачивающимся во времени.
– Мы уже думали, вы пропали, – сказал вынырнувший из боковой аллеи Цигель, – но жена ваша нас успокаивала.
Слева от взбирающихся вверх машин пошли дубовые рощи горы Мерон. На востоке – как продолжение неба, вклинивающегося в горы солнечным клином – сверкало озеро Кинерет. На горе, в лучах уже взошедшего солнца искрился окнами игрушечно-средневековый Цфат.
Рядом с могилой рабби Шимона Бар-Йохая – древняя синагога, одна из стен которой – скала. Дорога поднималась вверх серпантином среди скал, покрытых сосновым лесом. Цфат возникал и исчезал, как лубочный городок со средневековой гравюры, венчающий скальную вершину.
Божественное гнездо человеческой жизни, вдали от суеты и земных страстей. Стянутая морщинами древних склонов земля, осененная единственным в мире явлением Бога.
Среди разгорающегося солнечного дня Цфат казался лунным. Взгляд не в силах был оторваться от лазурной поверхности бассейна под высоким лекалом шоссе у въезда в город.
Цигель предложил оставить машину Ормана у въезда в город, а на их машине, первым делом, съездить в городок художников, который он уже как-то посетил с экскурсией. Все же, экономия горючего.
Притягивали взгляд модули скульптора Циффера, этакого цфатского Роберта Мура.
Картина художника Ливни «Лестница Иакова» – лестница в виде ленты Мебиуса мистически схватывала суть этого городка, фантома – Цфата.
Мебиусово пространство, вверчивалось спиралью в цфатское небо.
Орман долго стоял у полотна «Лунный свет». Старообразный еврей в ночном колпаке и хламиде замер в молитве на фоне городского урочища, свернутого воронкой в глубь пространства. Фигура молящегося подрагивала свечой в лунном ореоле зеленоватого холодного света, втягивающего мир в свое растворяющее безмолвие.
Вспомнился синий еврей с картины Пикассо.
Потрясло некое подобие то ли музея, то ли пепелища еврейского местечка, оставшегося после погрома – порванные талесы, обгоревшие листы Торы, побитая медь – высокогорлые медные кувшины, тазы, кастрюли, ребристые доски для стирки, подобные обнаженным ребрам убиенных. Множество примусов с тремя-четырьмя высокими горелками, целый лес погнутых керосиновых ламп: от них, сброшенных волнами погромов со стен и столов, шли пожары, выжегшие вчистую еврейскую жизнь.
Только человеческое стремление гармонизировать даже трагедию и разор может воспринимать это застывшее в вещах видение гибели как нечто музейное. Из этого сора выросла печальная, лунатическая метафизика картин Марка Шагала и Хаима Сутина.
Внутреннее напряжение души гнало от этого места в кажущиеся продолжением тех местечек переулки – «ликэлех» – с домиками, стены которых были окрашены в голубой цвет от дурного глаза, как и могилы великих мудрецов-праведников на кладбище в глубине долины.
Но из любой точки этих скрученных и скученных переулков виден был простор и провалы в синеву бескрайней обители Бога, и тайно ощутимая тяга с высот словно бы очищала человеческие лица от всего земного и углубляла взгляд, обращенный в себя.
Время, казалось, замерло, но солнце уже было в зените. В эти полуденные часы городок был пуст. Все готовились к ночи, новолунию, началу месяца Абба. В гостиницах мест не было. К ночи ожидался массовый приезд верующих.
Поднялись на самый верх покрытого деревьями холма. Машину Цигель оставил у дороги. Растянулись на траве посреди поляны. Уходящие ввысь деревья кружили небо, усыпляя и наполняя тело покоем. У Ормана было такое ощущение, что как бы исподтишка Цигель подражает его действиям. Они лежали вчетвером, две семейные пары, примерно, около часа. Встряхнувшись, Орман подумал о том, что давным-давно не ощущал такого глубокого покоя. Рядом, в полуметре, из-под земли и дерна торчал обломок стены древней цитадели, мгновенно напомнив о бренности мира.
Надо было спуститься с этих высот по крутым изгибам дороги в поселок Рош-Пина, чтобы успеть хотя бы там, снять комнату в одном из коттеджей.
Улица, на которой располагалась шеренга коттеджей, зависала над широко развернутой вниз и вдаль панорамой лесков, вспаханных прямоугольников, поселений, прячущихся в пазухах долин, и все это словно бы дышало горьковато медовым покоем, пронизанным долгим отстоявшимся солнцем.
По другую сторону высоко в небо вздымался ряд кипарисов, отделяющий старые, облупившиеся, но смутно и празднично пробуждающие чувства, знакомые археологам, памятью ушедшего времени – домики времен первых переселенцев, евреев восточной Европы начала века. Недаром ведь городок назывался – Рош-Пина – «краеугольный камень». Время близилось к закату, но еще было довольно жарко. Все попрятались за стенами, и овраг, за краем домиков, неосознанно влек Ормана черным своим изломом в ослепительности дня, полным даром растрачиваемых чудных запахов пропитанной солнцем зелени трав и кипарисов.
– Они тут шептались, – сказала жена вернувшемуся в коттедж Орману, – но ты же знаешь мой слух, от которого нет мне покоя. Она упрекала его и требовала, чтобы ты отвез нас в Цфат, потому что, дескать, он возил нас по городу. Я не выдержала и сказала: «Зря волнуетесь. Мы повезем».
К Цфату подъехали уже затемно. Остановились у края улицы, обрываемой глубокой долиной, в которой, при свете народившегося серпика луны, видны были надгробия древнего кладбища.
Сюда же подъезжали автобусы, полные религиозными людьми, судя по табличкам на стеклах, со всех даже самых дальних мест Израиля.
У края провала, время от времени освещаемая фарами подъезжающих машин, высвечивалась огромными буквами надпись – «Киврей цадиким лэфанейха» – «Могилы праведников перед тобой».
Вначале трудно было внятно различить шевеление в долине. Затем глаз начинал видеть медленное движение людского потока к надгробию, на котором горел фонарик.
Это была могила АРИ. Отмечался день его смерти и начало нового месяца, определяемое по древнееврейскому календарю нарождением луны. На могиле, особенно посещаемой и почти стертой тысячами ног, внутри убогого, но такого трогательного фонарика день и ночь горела свеча, заботливо и в благом страхе сменяемая руками верующих.
На могиле великого каббалиста Йосефа Каро было темно и безмолвно.
Они даже не пытались пробиться к могиле.
Прошли снизу вверх старый Цфат. Он был подобен единому, в эти часы необитаемому дому. В окнах горел свет, двери были распахнуты, дома и улочки пусты, ибо все ушли на могилу АРИ. Но дух стен и всего людского жилья охватывал одновременно удивительной живой домашностью и близостью к Нему, где низкие звезды воспринимались как часть Его интерьера. Особенно потрясло, как в одном месте женщина мыла, продолжая мыть и асфальт переулка, как неразрывную часть домашнего пространства.
Сели на скамью у синагоги АРИ, где в это время должен был молиться Берг, синагоги, в которой молился АРИ – Адонейну Рабби Ицхак – Лурия. Он жил здесь всего три года, а вошел в вечность великого феномена Каббалы.
Обычно бесцеремонный и, как постепенно выяснялось, мелочный, Цигель вдруг засомневался, можно ли не то, чтобы войти, а заглянуть в синагогу. Осторожно, почти на цыпочках, выявляющих в нем кошачью ловкость подглядывания, он подобрался к двери, и долго высматривал в щелку с не меньшим любопытством, с которым подсматривают в бане за нагими женщинами или парочкой, занимающейся любовью. При свете уличного фонаря можно было видеть его искаженное хищным любопытством лицо. Это потрясло Ормана чем-то, абсолютно идущим вразрез с разлитой в ночи атмосферой неколебимо, до самого неба, замершей святости.
Орман вдыхал древесный запах, насыщающий свежестью воздух ранней ночи, чувствуя присутствие этой высшей святости странным образом: в небе отчетливо, вещно, почти на ощупь, висела пиала луны донышком к земле, а над нею, в высоте, ярко сверкала звезда. И настолько явственно ощущалась невидимая связующая нить между луной и звездой, что они казались замершим маятником, и чаша луны была занесена налево, а звезда воспринималась осью равновесия земли и неба, мгновения и вечности, Божественного покоя и умиротворения души человека.
Орман думал над тем, почему они называют друг друга по фамилиям – Берг, Цигель, Орман, – ведь с древности у евреев душа обитала в имени. И зачинщиком этого был он, Орман. Вероятнее всего, с юности сохранилась в нем некая форма то ли отчужденности, то ли особого вида аристократизма, привнесенного русской классикой: мужчин называть по фамилии, женщин – по имени и отчеству. И это было особенно странно здесь, в Израиле, где все обращались друг к другу на «ты», как и на английском. Действовал на нервы распространенный вид фамильярности, когда друг друга называли уменьшительно-ласкательными именами, по примеру каких-нибудь галицийских провинций – Йоске, Хаимке, Мишке. Ну, а фамилии предков были вообще заменены псевдонимами, явно в дурное подражание русским революционерам, и уже настолько приросшими к человеку, что их даже выбивали на надгробных плитах.
Берг смеялся: как же души их предстанут перед Всевышним? Их же просто не возьмут ни в рай, ни в ад, а выбросят, как испорченные бюллетени во время выборов, и они не войдут в кругооборот душ, избавляющихся от грехов своих. Тем более, что самой распространенной была фамилия-псевдоним – Пелед, в переводе с иврита – Сталин. Тут обнаруживалась магия перевода на иной язык. Псевдоним на иврите не резал ухо, в общем-то, воспринимаясь всеми довольно мирно. Как ни странно, возмутились дети убежденных сталинистов. Они обвинили отцов в идолопоклонстве и в кибуцах отгородились от них колючей проволокой. Такого глубокого кризиса веры в «светоча народов», оказавшегося кровавым деспотом, не было больше нигде в мире.
Даже выходящие из синагоги укутанные в талесы евреи не могли нарушить глубокого, располагающего к размышлению, покоя этого места.
Берг появился в сопровождении жены и сына.
Цигель относился к Бергу как бы по-родственному, но весьма насмешливо. Берг у него не выходил из роли примитивного ремонтника стиральных машин. Пристальное, пристрастное любопытство при появлении Берга разгоралось в глазах Цигеля. Они сужались в щелки, непроизвольно выдавая внутреннее напряжение. Это пугало Ормана, столько неприязни было в этом внешне даже улыбчивом любопытстве. Вот и сейчас задает ему Цигель с хитрым простодушием вопрос:
– Ну, как, родственничек, получил отпущение грехов?
И тут добродушный Берг, обычно отделывающийся какой-либо незначительной фразой, раздражается и разражается целой тирадой, обращенной то ли к себе, то ли Цигелю и Орману, то ли к Святому, благословенно имя Его, присутствие которого в этих местах, кажется, смутно ощущает даже Цигель.
Сколь бы назидательной и патетической не казалась это тирада, она потрясает своей неожиданностью:
– Надо строго и скромно выполнять заповеди. И не ожидать за это никакого воздаяния. Коснется тебя чудо Божественного прикосновения, – большей благодати в жизни нет. Это может прийти, но чаще всего не приходит. Вот здесь и нащупывается высшая свобода воли.
– Так что, – заикаясь от неожиданности таких впервые услышанных от Берга слов, говорит Цигель, – воздаяния вообще не существует, что ли?
– Между Святым, благословенно имя Его, и человеком собственный их счет, и они разберутся в нем без посторонней помощи. В Судный же день Он судит нас за отношение человека к себе подобному.
Идут за Бергом, который заводит их в какой-то пустынный дом, где все лампы зажжены. Малка накрывает праздничный стол, согласно знаменитой книге Йосефа Каро «Шульхан арух» – «Накрытый стол», где описаны все правила каждодневной жизни еврея.
– Но какую информацию несут все эти твои молитвы? – все еще слабо сопротивляется Цигель.
– Информация это выживание, – говорит Берг. – В ней главная тайна жизни. В трех каждодневных молитвах – утренней, дневной и вечерней – заложена информация высшего существования души. Это непрерывающийся диалог со Святым, благословенно имя Его, который умаляет себя до уровня человека. И человек понимает, что только этим диалогом он и жив.
– Но вот Ницше, который по всем признакам не глупее, тебя, Берг, Бога твоего отвергает, – говорит Цигель, явно под влиянием недавнего сумбурного разговора с Орманом об этом философе.
– Ницше? – удивляется Берг. – Видишь ли, этот поляк, ставший немцем, отвергает Бога иудейского, который якобы скрывается под маской христианского, – впервые Берг произносит это слов «Бог». – Но сколько тратит на это энергии, как бранится, кипятится, отыскивает все новые и новые доказательства, сам не веря в то, что вот, низверг Его, надувается, как тот, у которого в зобу дыхание сперло: я самый мудрый. Не помогает. Это его сводит с ума в течение жизни, доводя до страшных головных болей, рвоты, потери сознания. Наконец он по настоящему сходит с ума. Да кто же этот богоборец, овладевший умами Европы и сам сошедший с ума? Императора Тита помните? Хотел бороться на море с Богом евреев. А тот сказал: поборись с самым малым моим созданием, И влетел в ухо императору комар. Стал точить ему мозг. И свел его со света. Так-то.
Стали прощаться. Надо было ехать в ночь по крутым спускам в сторону Рош-Пины. Берг проводил их немного и, прощаясь, изрек последнюю фразу:
– Иудаизм это моя вера, ставшая жизнью. Остальное – комментарии.
Он еще долго смотрел в ту сторону, где их машина растворилась в темноте. Совсем недавно два сотрудника Службы безопасности дотошно расспрашивали его о родственнике Цигеле. Речь шла о принятии его на работу в авиационную промышленность. Берг о жизни Цигеля в СССР знал совсем немного. Одно его смутило в первый момент их встречи в аэропорту: знание Цигелем иврита. И чем больше он с ним разговаривал, тем сильнее не мог избавиться от ощущения, что за этим знанием стоит профессиональная выучка, вряд ли обретенная на самодельных занятиях. Но, конечно, это, в общем-то, ни на чем не основанные подозрения.
Всю обратную дорогу Орман и Цигель молчали, потрясенные словами Берга.
Спать никому не хотелось. Далеко за полночь они засиделись в беседке у коттеджа, вдыхая ароматы цветов, деревьев, накопившиеся в растительности за день и раскрывшиеся в ночь.
Орман рассказал Цигелю притчу из каббалистической книги «Зоар» о погонщике ослов, который потряс мудрецов, ехавших на этих ослах, знанием высших тайн.
– Вот мы и есть эти ослы,– завершил рассказ Орман.
– Но он же простой жестянщик.
– А погонщик ослов что, профессор? Он, скорее пророк, Божий посланник.