Завещание грустного клоуна — страница 20 из 22

Но так или иначе, тополь ориентирует меня на минувшее. И перед глазами проявляется вдруг размалеванная физиономия клоуна.

В детстве цирк был моей страстью. Как я рвался к манежу! Теперь манеж не тот. Синтетическое покрытие, наверное, имеет свои преимущества перед старым, покрытым опилками манежем. Но вместе с опилками цирк лишился неповторимого, специфического запаха арены — острого и возбуждающего. Мальчишкой я мог долго стоять перед зеркалом и корчить рожи, орать немыслимую чушь, полагая, что веселю незримую публику. За эти упражнения мне здорово влетало — прекрати кривляться! Ты что, сдаешь зачет на обезьяну?! Хватит, тебе говорю… Займись делом.

Артист во мне умер, не родившись. Почему, не знаю. Но страсть к цирку не умерла — притаилась.



Затрудняюсь объяснить, как и почему возвращение в детство всегда помогало мне выходить из полосы неприятностей, перегибать кривую судьбы на подъем, душить отчаяние. Может и серьезно — злой козел не просто так застревал в зеркале, и нежные подростки-тополечки возвращались ко мне тенистыми тополями… Выходит, не умирающая детская память помогала ощущать себя клоуном… Что, серьезно? Доброе может торжествовать над злым… во всяком случае, я очень хочу в это верить.

Бессмысленно говорить: к сожалению, я человек неверующий. К сожалею — пустое кокетство, сегодня оно в ходу. Какими нас вырастили, такими нам доживать. Меня раздражают люди, навещавшие на себя в одночасье кресты и норовящие их выставить напоказ — вот, мол, глядите все, какой я религиозный. Срамота это! Крест не зря зовется нательным, и не публике истинно верующий должен его показывать, а прятать у собственного сердца. Много толкуют нынче о духовности. Только я думаю, не с церкви, не с попов начинается духовность, как армия не начиналась с комиссаров. Духовность живет в человеке, она производная от совести, от способности стыдиться за себя и за других… Духовность преумножается там, где погибает жадность, где растет любознательность и исчезает равнодушие.

В мальчишеские годы мне, как и моим детям, когда пришло их время, казалось — родители не могут меня понять: они люди прошедшего времени, они рабы понятий устаревших, отошедших… Я рвался для начала прыгнуть с парашютной вышки и был уверен, отец скажет: ноги тебе поломать надо, да? Отец был бухгалтером, я не мог понять, как это можно просидеть всю жизнь в конторе, составляя и подписывая пускай даже очень-очень важные бумаги. Всякое слово взрослого, будь то учитель, отец, посторонний человек, вызывало неприятие, казалось подвохом. Странно получается — теперь, став взрослым, состарившись, я отлично могу понять соображения моих сменщиков, что не значит непременно с ними согласиться. Но понять могу, потому что примерно те же самые чувства, ощущения, сомнения давно испытал и пережил. Как только убедить ребят в этом?

Впрочем, мне повезло. Основу воспитания закладывала в меня мама. Она была человеком из ряда вон выходящим, хоть и не увенчана никакими формальными званиями. Идем мы с ней как-то по Кузнецкому мосту. У меня в руках по сумке с красками, кистями и какой-то еще маминой харахурой — она расписывает настенные коврики по трафаретам, делает батиковые платки, ей хочется жить лучше, нужны деньги.

Свою деятельность мама не изображает художественной, хотя состоит сотрудницей ХОТа — это «Художественное Оформление Тканей», в маминой расшифровке название ее артели звучит так: — халтурное объединение тунеядцев… Тунеядцы, пожалуй, для красного словца подверстаны — халтура у мамы тяжелая. Идем мы, значит, по Кузнецкому мосту, мама несет рулон ватмана, прислонив его к плечу, как винтовку, и упрекает меня в нерешительности, дескать, трусоват ты, братец, когда дело доходит до главного, когда действовать надо… Так звучат, а точнее так до меня доходят мамины слова. Понятно, я лезу в бутылку и имею неосторожность вякнуть: а сама ты чем лучше?

И тут случается. Почти поравнявшись с долговязым дядькой, накрытым соломенной шляпой канотье, мама вроде оступается, рулон ватмана слетает с ее плеча, и шляпа — фью-ю, летит по ветру. Мужчина оборачивается и выговаривает к моему великому изумлению:

— Извините, мадам, я, кажется, толкнул вас.

— Ничего, ничего. Бывает, — с достоинством говорит мама, водружая рулон ватмана на прежнее место. На меня она даже не смотрит, и ни одного слова ко мне не обращает.

Кто-то, пожалуй, заключит — ничего себе мамаша! Это же хулиганство чистой воды — ватманом по башке… Безобразие!

А другой, поумнее, просто улыбнется — воспитывают не слова, поступки.

Было в жизни и такое.

Возвращаться в детство, думаю, не только полезно, забавно, целесообразно и прочее и прочее, но и необходимо, именно необходимо, как дышать.

28

День за днем исчез год, как умер мой главный друг. Накануне я изрядно подергался — ехать на кладбище, не ехать… Очень не хотелось встретиться там со скорбящими и сделаться невольным участником обычного ритуала. Наверное, это нехорошо, но я плохо переношу всякое скопление народа, всякое коллективное выражение чувств. В конце концов решил: поеду рано утром, когда наверняка там еще никого не будет. Где-то на ближних подступах к погосту подумал — а не закрыто ли еще это заведение, — восьми нет… и сразу сообразил — но такого быть не может, чтобы в двух- или даже трехкилометровом ограждении не нашлось дырки, сколько помню, в любом российском заборе непременно найдется лаз. И не ошибся.

На кладбище было пустынно. Слышались только птицы. Что-то за год изменилось, но общую ориентировку я восстановил без труда, что касается ориентировки детальной, полагался на могильные надписи. Шел и считывал даты, мельком замечал фамилии и не сразу обратил внимание — тесно прижатые друг к другу покоятся Буслаев, Окуленко, Чимишкян, Гаприндашвили, Орленков, Гершкович, Ахава, Зильберштейн, Сурков, Симаков — интернационал… И тут я увидел могилу моего друга. Надгробие бетонное, предельно лаконичное возвышалось над лоскутом яркого зеленого газона. Фамилия, имя, дата рождения и дата смерти, никаких упоминаний заслуг, никакого перечня наград. Молодец вдова. Мне всегда бывает неловко видеть помпезный мрамор, дорогой гранит, витиеватые эпитафии. Волей или не волей на ум приходит — живые не столько чтут своих усопших, сколько пускают пыль в глаза другим живым — знай, де, наших, мы не то, что вы!

Понятия не имею, о чем полагается думать над могилой друга — у нас ведь все в правилах приличия расписано, мне же лезло в голову нечто совершенно непотребное. Вспомнилось — видел женщину, склонившуюся над могилой и методично обламывающую тяжелые головки красных гвоздик с шикарного букета. Очевидно, я слишком откровенно уставился на нее, потому что вовсе незнакомый мне человек сказал: «Иначе украдут… прошлый раз через двадцать минут украли». И сразу увиделась милая моему сердцу Эстония, там на городском кладбище в маленьком городке Вырц я впервые в жизни увидел хрустальные вазы на могилах — с цветами и без цветов, и никому в мыслях не приходило покуситься на могильное имущество, А мы так любим толковать о величии русской души, об особенностях характера и наших исключительных достоинствах… Над могилой друга вспомнилось: я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, так что ж, пройду над родной страной стороной, как проходит косой дождь. Мой друг, не чтивший «агитатора, горлана, главаря», эти его строки признавал поэзией первого класса…

Поток мыслей переносит меня в Сухуми. Красавица-грузинка, чей сын был женат, к слову сказать, на абхазке, объясняла: «Что ты спрашиваешь, могу-не могу по-абхазски говорить? Нет проблемы! Набей рот горячей картошкой, да-а? Заговори на любом языке — получится по-абхазски». Она засмеялась, я промолчал…

А еще эта совсем не глупая женщина изрекла в другой раз:

— Ты же понимаешь, лучшэ уж эврей, чем армянин.

С красавицы спрос какой? Ее дело блистать… Но вот мой добрый приятель народный артист Советского Союза армянский интеллигент с характерным окончанием фамилии на «ян» увел жену у другого народного с фамилией на — «ов» и страшно гордился не женщиной, а тем, что она, русская дворянка по крови, предпочла его, армянина, русскому.

Не странно ли, что эти мысли пришли ко мне на кладбище?

И еще: однажды центральное телевидение показало мордастого мужика, он торговал фашистской литературой у самого входа в музей Ленина. Никто его бизнесу не препятствовал, правда, и очередь к мужику не выстраивалась — мимо шли и шли совершенно равнодушные москвичи. В кадре появился пацан, на вид лет двенадцати, мордастый остановил мальчика и спросил: «Скажи, если в доме нетводы, воду выпили жиды? Правильно?» Парнишка пустился наутек… Неужели ж нам надо всем передохнуть, переместиться на кладбище, залечь бортом к борту, как Буслаев, Окуленко, Чимишкин, Гаприндашвили и прочие соседи моего друга, чтобы успокоиться, отрешиться, забыть о проклятой проблеме «крови»?

Национальная рознь и нетерпимость, которую мы старательно скрывали десятилетиями, ханжески разглагольствуя о единой семье народов, о нерушимой дружбе и прочая, сегодня душит мою Россию, эта эпидемия ненависти пострашнее наступающего СПИДа.

Снова и снова пытаюсь понять — почему все-таки пришли ко мне эти горькие мысли на кладбище, где по раннему времени царили тишь, гладь и божья благодать, пожалуй, закономерно: не найдем спасения от этой заразы, так ведь и земли может не хватить для новых захоронений.

Однажды в такой же светлый дачный день в нашей постоянной компании зашел разговор на избитую тему — отменят ли когда-нибудь пятый пункт в паспортах, доживем или не доживем до такого дня, что станем эсэсэсэровцами?

— Допустим, отменят и доживем, — без особого энтузиазма сказал мой друг, — и что? Что изменится? Пятый пункт не с бумаги убрать надо, а вытравить из мозгов…

— И как это возможно вытравить?

Тут загалдели все разом, но кроме общих слов, признаться, я ничего не услыхал, пока мой друг еще раз не вмешался в этот весьма эмоциональный, но маловразумительный галдеж: