Завещание — страница 2 из 4

Жизнь любой ценой

Где найти мужество, чтобы оказать сопротивление? Где найти силы, чтобы пойти против себя самого? Можно ли избежать собственной участи? Можно ли написать о таком? И как тогда начать?


Ребенок появляется на свет. Согласитесь, это чудо. Все те обстоятельства, которые привели к зарождению этой маленькой жизни, все те физико-химические компоненты, которые так удачно совпали, все это не что иное, как божественный промысел и, неважно, верующий вы человек или нет.

Родители не любят своих детей. Это довольно новомодное утверждение, что мы должны любить и ценить наших детей в умеренной степени. Достаточно вернуться назад в прошлое, скажем, лет этак на сто, и мы увидим, что в те времена существовал совершенно иной взгляд на вещи и в первой половине двадцатого столетия еще не появился обычай любить своих детей.

Так происходило вовсе не потому, что все родители в те времена были злыми или по уши погрязли в делах, хотя, конечно, такое тоже бывало, просто людям даже в голову не приходило делиться своими переживаниями, изливать кому-то свою душу. Никого не интересовало, что у тебя внутри, и даже для самих себя люди оставались чужими.

Чувства, все чувства, были постыдными. И в этом не было ничего удивительного. Есть Бог, Отец Наш истинный на небесах, и человеку не стоит плакать или сокрушаться попусту. На детей смотрели как на маленьких взрослых, только в несколько недоделанном варианте, еще не готовом к употреблению. И они охотно стремились стать готовыми. Чтобы выполнить свой долг по отношению к отцу, матери или, скажем, опекуну или же по отношению, нет, не к обществу, но к тем, кто оказался рядом, под рукой.

В это нет ничего революционного, но об этом стоит помнить, когда заводишь разговор о судьбах детей в начале двадцатого столетия.

Сири была четвертым и последним ребенком в семье с поэтически-звучной фамилией Аамувуори, но могу вас заверить, что в самой этой семье ничего поэтичного не было. Маленькая семья, довольно сытая по меркам того времени. Сири была в ней единственной девочкой. Она родилась в один из первых дней лета, когда в Карелии все цветет и благоухает, так что даже глазам становится больно от такого обилия красок после долгой и серой зимы.

Она сама была как цветок, – Сири, любимица своих братьев. Дети во все времена проявляли свое любопытство и интерес к жизни и братья Сири не были исключением. Они обожали свою малышку и охотно носились с ней как с писаной торбой.

Сири стала последним ребенком в своей семье, но не из-за трудных родов, вовсе нет – ее мать была не из тех женщин, что позволяют себе трудные роды. Причина, почему в семье Аамувуори родилось всего четверо детей, состояла в том, что родители слишком хорошо знали, каково это – не иметь возможности накормить голодные рты.

Оба они были простыми людьми, крестьянами, как и все в их роду, – сначала крепостными, потом, когда времена изменились и финны обрели свою независимость, стали свободными, но нищими.

Всю свою жизнь они практически безвылазно прожили на одном небольшом клочке земли радиусом в двести метров, как и все их предки, и как большинство людей в те времена. У них просто не было выбора. Они даже в мыслях не осмеливались мечтать о другой жизни. Да и не было у них никакой возможности узнать о чем-то еще, потому что это ведь так стыдно – делиться своими переживаниями с другим, к тому же Финляндии в отличие от Швеции не пришлось пережить столь интенсивного потока эмигрантов, но это вовсе не означало, что люди здесь жили в достатке.

Тот, кому довелось пережить голодное время, не забудет этого никогда. И чем дольше длится голод, тем больше накладывает он свой отпечаток на человека. Родители Сири, как уже было сказано, происходили из многодетных семей, и им доводилось видеть, как многие из их сестер и братьев погибали от голода или от недоедания. Можно сказать, что именно нежелание похоронить детей по одной из этих причин сплотило их. Так что это отнюдь не любовь свела их вместе, that's for sure[16].

Любовь – роскошь для богатых, которые могут себя прокормить. Для бедных людей от нее нет никакого проку, она лишь помеха на пути к тому, что важно, тому, что действительно имеет значение: еда на столе, потребность выжить любой ценой, и почему вообще так важно выжить любой ценой? Что может быть хорошего в такой дерьмовой жизни?

Люди так непроходимо тупы, а человеческое тело и его инстинкты настолько сильны, что не лучше ли нам рождаться на свет со встроенным механизмом самоуничтожения? И если условия жизни становятся настолько невыносимыми, что уже ломают тело, то не проще ли наплевать на попытку продолжать род дальше и просто закончить свои дни в страданиях?

Несмотря на заботу и постоянную бережливость родителей, дети все равно голодали. Мать с отцом делали все, что могли, но этого было недостаточно. Сири так толком и не выросла, и если бы в те времена уже существовали медсестры из Всемирной организации здравоохранения, они были бы чрезвычайно обеспокоены кривой, отображающей динамику роста девочки, потому что та совершенно не соответствовала стандарту! Сири была маленькой, с сероватым карельским оттенком кожи, – всю жизнь ее преследовал этот грязно-коричневый цвет, пока не наступало лето и не расцеловывало щеки и кончик носа и они не становились глубокого медового оттенка, – а еще ноги-палочки и костлявые бедра, и панталоны с нее вечно сваливались. Ее худоба и маленький рост стали несчастьем не только для нее, но и для ее родителей, и, должно быть, именно поэтому мать Сири так сильно невзлюбила дочь.

Возможно, причина крылась в том, что она родилась девочкой, а потому толку от нее было меньше, чем от мальчика. А может, все дело в неотвязной мысли, что, несмотря ни на что, у них всего четверо детей, и возможно, все-таки один ребенок лишний?

Первые воспоминания Сири были связаны с болью. Обжигающие оплеухи, таскание за волосы. Да, она была живым ребенком. Совсем как ее братья. И никогда не получала ничего из того, что получали другие девочки ее возраста. Только трепку и затрещины от матери, а еще чаще – от братьев. Но никакие трепки не могли погасить свет в ее глазах.

Она была точь-в-точь как то время года, в которое она родилась, с его буйством цветов и красок, и несла радость повсюду, куда бы ни пошла. Уже с ранних лет Сири помогала по дому и постоянно при этом напевала. Мать беспрестанно шикала на нее, но ей было трудно сдержаться – звуки так и лились из нее. Она была, как и многие люди в Карелии, маленькой, но очень живой, словно настоящий жаркий день, без тучек на небе. 

* * *

Для тех, у кого нет скотины, о которой нужно заботиться, и земли, на которой нужно вкалывать, лето проходит совсем по-другому. Оно становится временем для ленивого копания в огороде, выращивания цветов и отдыха. Отдыхать, отдыхать и еще раз отдыхать – вот главный девиз большинства. Это лето стало первым для Онни и даже для Сири, пятилетнего и пятидесятипятилетней, которое они провели без работы. (Сири родила своего последнего ребенка в сорок девять. Газета «Вести Похьолы» прослышала об этом и даже хотела сделать репортаж о почти пятидесятилетней роженице, но Сири решительно отклонила их предложение).

Они проснулись поздно, без будильника, около девяти, после чего сварили себе утренний кофе. Сидя на бочке во дворе, Сири пила свой – черный с большим количеством сахара и сливок. Через распахнутое окно кухни доносились голоса радиодикторов и горько-сладкие мелодии шлягеров. Сири счастливо вздохнула и чуть прибавила громкость, когда нежный тенор проникновенно запел о глубокой тоске и о большой всеобъемлющей любви. Все закончилось тем, что она пустилась в пляс прямо там, на крылечке и, подняв Онни высоко в воздух, закружила его с восторгом пятидесятилетней женщины.

Впереди у них был целый день. Может быть, они немного пополят сорняки в огородике, а потом Онни немножко постолярничает в домике для игр или отправится гулять со своим псом по полям или пойдет ловить головастиков, а к обеду, когда они проголодаются, возьмут себе по бутерброду или карельский пирог с яйцом, маслом и салями, этой новомодной экзотикой, которую Сири обнаружила и начала покупать после развода и которая стала одним из многих новшеств в ее жизни. Солоноватый привкус колбасы удачно сочетался с жирным сливочным маслом и мягкой нежностью пирога.

А потом после обеда они выйдут в сад, будут сидеть в гамаке в тени деревьев и Сири спросит Онни, что он хочет на ужин.

Дни проплывали в ленивой дремоте. Дом в Куйваниеми был не таким большим, как тот, который они оставили в Аапаярви, и участок при нем тоже был куда меньше, зато во дворе, чистом и опрятном, царило умиротворение и спокойствие. Двор, на который никогда не ступит нога Пентти.

Сири сразу полюбила это место и по этой причине его полюбили и ее дети. Те, кто переехал вместе с ней сюда жить, и те, кто навещал ее.

И вот теперь она жила здесь – недавно разведенная мать с четырьмя детьми. Самые младшие – Онни и Арто. Арто осенью пойдет в школу. Лахье – четырнадцать, и она много времени проводила у своего приятеля в Торнио, а Вало доучивался последний год в старшей школе и уже заботился о себе сам. В целом все это походило на одни нескончаемые каникулы, если бы такие существовали.

Сири выручила приличную сумму за продажу дома, и вместе с алиментами, которые, согласно решению суда, должен был выплачивать ей Пентти, она могла спокойно жить и не работать.

Впрочем, это было неправдой, потому что работа есть всегда, но, во всяком случае, ей не нужно было искать оплачиваемую работу, и это только к лучшему, а то кто бы нанял ее, пятидесятипятилетнюю женщину без всякого образования и детьми, количество которых превышало число пальцев на обеих руках. Нет, ей спокойно хватало того небольшого участка земли, который теперь у нее был, а в свободное время она ткала половики соседям или знакомым или знакомым знакомых, которые прослыв об ее умении, были готовы платить за ее рукоделие. Начали приходить письма от дальних родственников или знакомых, которые переехали жить в Хельсинки и теперь считали, что было бы неплохо наладить отношения с кем-нибудь из дальних родственников, но все это перемежалось с новыми заботами, и она с удовольствием ткала много розовых и мятно-зеленых ковриков. Или черно-белых. Сири было все равно, каких цветов, и ее покупателям тоже. Она с благодарностью принимала плату, чувствуя себя при этом богатой как тролль, потому что знала – эти деньги были ее и только ее, и в такие моменты Сири казалось, словно ей в жизни выпал еще один шанс.

Чувство свободы опьяняло. Ее жизнь очень долго, а может, даже с самого начала или, по крайне мере, с тех пор, как она повзрослела, не принадлежала ей. Сначала она принадлежала отцу и матери, потом ее мужу, и Сири почти потеряла надежду на то чтобы стать полноправной хозяйкой своей судьбы, но теперь она здесь, и снова получила право распоряжаться своей жизнью. Сири не была верующей, но то, что кандалы ее брака наконец-то пали, воспринималось ею как некое священное событие.

Разумеется, все это пришло к ней не сразу. Она помнила свои первые нетвердые шаги только что разведенной женщины, – ощущение, словно она физически отделилась от чего-то, к чему, сколько она себя помнила, была накрепко привязана. Как ходила, чувствуя себя беглянкой, постоянно нервно озираясь – а вдруг он сейчас появится. Но постепенно, шаг за шагом, Сири стала все увереннее ступать по земле. Она никогда не колебалась и не сожалела. Скорее наоборот, ей казалось, что все это нужно было сделать гораздо раньше.

А увидев, какое благотворное влияние оказал развод на детей, ее детей, она еще больше уверилась в правильности своего решения. Конечно, все еще есть люди, которые искоса смотрят на тех, кто развелся, потому что сами-то они не боролись, терпели, думали о том, что скажут окружающие, или родня, или вся деревня. Но Сири никогда и дела не было до того, что скажут о ней люди. 

* * *

Был жаркий летний день. Сири и ее старший брат Ило отправились пасти коров. Стоял самый разгар лета, во все окна влетали и вылетали с громким жужжанием мухи, а коровы лениво пережевывали густую сочную траву на лугах.

Ило был любимым братом Сири. И наоборот. (Но Сири любили все братья). Впереди у них был долгий-предолгий день, и у Сири внутри все буквально бурлило от радости, потому что она знала, что день обещает быть совершенно замечательным, и в узелке, который они несли вдвоем с братом, лежала ржаная коврига, вареная картошка и большой кусок сливочного масла. На опушке леса, между березами краснела земляника, и рот у Сири сам собой наполнялся слюной, когда она шла, радостно напевая, рядом со своим братом.

Дорога, по которой они гнали коров, была километра два длиною и проходила мимо пашен одного зажиточного фермера. Фермер этот был весьма устрашающей фигурой. До революции он владел всей землей в округе, однако и теперь ему принадлежала большая ее часть. Мужчины и женщины боялись его и ненавидели: они сжимали кулаки в карманах, только завидев его, но в глаза низко кланялись, как и полагалось.

Впереди послышались голоса, и вскоре за межевым знаком появились сыновья богатого фермера. Мальчишки были еще хуже своего отца: молодые и глупые, они любили показывать свою власть над бедными жителями деревушки. И теперь они перегородили дорогу Сири, Ило и их семи молочным коровам.

Они встали у них на пути – все трое рыжеволосые и в веснушках, солнечные лучи безжалостно опаляли их шеи, уши у них обгорели и стали красными. Сири живо представила себе, как у них, должно быть, жжет кожу по вечерам, когда они ложатся спать или парятся в бане. Сейчас они улыбались Сири и Ило белоснежными улыбками зубных протезов. У богатого фермера хватало денег, чтобы обеспечить всю свою семью красивыми искусственными зубами вместо того, чтобы позволить ей страдать с настоящими, которые могут причинять столько боли и неудобств, как они причиняли большинству жителей в округе. Все же зубные протезы оказались великоваты для мальчишек, ведь они еще не были взрослыми – самый старший приходился ровесником Ило, самый младший был всего на пару лет старше Сири. Улыбки мальчишек выглядели неестественными и, несмотря на то, что они изо всех сил старались выглядеть как всегда, Сири очень хорошо знала, что все это их хозяйство может выпасть из их ртов в любой момент.

– Хорошего дня! – весело крикнул самый младший из братьев.

Он успел подойти первым и теперь стоял всего в паре метров от них. В одной руке он держал маленькую корзинку, перепачканную красным соком, на дне которой лежала собранная клубника. Клубника! Сири еще не ела клубники в этом году, на их участке она еще не поспела, и сколько Сири ни пыталась, ей попадались одни лишь кислые несъедобные ягоды. Поэтому при виде корзинки в руках младшего из братьев она дружелюбно ему кивнула и улыбнулась. Мальчишка приподнял корзинку.

– Хочешь попробовать?

Сири покосилась на Ило. Тот предостерегающе покачал головой, но желание отведать первой клубники было слишком сильным. Сири кивнула и снова улыбнулась. Мальчишка протянул ей корзинку – на самом донышке лежали большие сочные ягоды, вызревшие на более плодородной земле, чем у них, и на более солнечном месте. Сири живо представила, насколько хороши они были на вкус еще раньше, чем успела отведать первую ягоду. Она протянула руку, но прежде, чем успела взять хоть одну, мальчишка отдернул корзинку.

– Сначала покажи свою пипиську, – сказал он и снова оскалился, продемонстрировав коллекцию фарфора у себя во рту.

Сири отдернула руку, тут же пожалев о своей глупости, но ведь мальчишка показался ей таким добрым (относительно, конечно), а ягоды клубники такими соблазнительными. Она увидела, как Ило покачал головой, почти незаметно, но она уловила движение.

– Вот еще!

Младший сын фермера пожал плечами. После чего у нее на глазах выбрал самую большую ягоду, слегка надкусил ее, а потом бросил на глинистую землю и растоптал. Сири молча смотрела на раздавленную клубнику и на клубничный сок, который стекал по подбородку мальчишки, пачкая его уже и без того всю в пятнах бежевую рубашку. Она сжала за спиной кулаки. Подошли старшие братья и встали всего в паре метров от Сири и Ило.

– Что это у нас тут за дерьмо? – спросил средний.

Ило бросил предостерегающий взгляд на сестру, и та поняла, что должна молчать и не вмешиваться – все равно не поможет. В свои семь лет она уже знала, что есть люди, которых нельзя победить. В таких случаях лучше просто убраться от них подальше. Сири была не из тех, кто предпочитает спасаться бегством, но она старалась быть такой ради семьи, а прямо сейчас – конкретно ради Ило. Поэтому она лишь кивнула брату в ответ и разжала кулаки – ничего, переживет, стерпит, не в первый раз.

– Ты чего киваешь, болванчик?

Средний брат пихнул ее в плечо. Толчок вышел не очень сильный, но от неожиданности Сири упала навзничь. Она почувствовала, как сквозь одежду просачивается влажная грязь и поняла, что сегодня вечером получит очередной нагоняй за испорченное платье. Поэтому осталась сидеть в луже. Хуже все равно уже не будет. День, который так хорошо начинался, теперь был испорчен, перепачкан и извазюкан в глине.

– Мы всего лишь идем пасти коров, пропустите нас, пожалуйста, – пробормотал Ило сквозь стиснутые зубы.

Сири увидела, как уши брата постепенно багровеют, приобретая интенсивно-красный оттенок, как всегда бывало, когда он злился, что случалось с ним крайне редко, в отличие от его младшей сестры. Ило слишком хорошо осознавал последствия. Но сейчас он был унижен и страшно зол. И сыновья зажиточного фермера тоже это видели.

– Прости, я не расслышал?

Это заговорил старший брат. Они с Ило ходили в один класс, но это было давно Ило проучился в школе всего четыре года, на большее у семьи Аамувуори не хватило средств. Детям фермера приходилось учиться сколько положено (но, разумеется, ни о каком университете и речи быть не могло. У них, как это говорится, не было к этому склонности.). Сейчас старший брат стоял на дороге, скрестив руки на груди, и противно ухмылялся.

– Пожалуйста, – повторил Ило, на это раз громче.

Вся троица оскалилась в ухмылках и обменялась победными взглядами. Этот день для них, в отличие от Сири, обещал стать куда более удачным, чем они рассчитывали, когда проснулись сегодня утром. Солнце стояло уже высоко на небе, и Сири видела, как с каждой минутой уши мальчишек становятся все краснее и вовсе не от злости или возбуждения. Да, сегодня вечером им точно будет трудно уснуть. Довольное слабое утешение, но все же.

– Вы слышали, что он сказал? – обратился старший к своим братьям.

Те покачали головами и довольно хрюкнули. По мнению Сири они хрюкали точь-в-точь как поросята, да и сами здорово смахивали на свиней. Грязь на дороге плохо пахла, как в свинарнике у соседей, и это еще больше усиливало впечатление. Злость разгоралась в ней, словно белый ослепительный свет. Но она ничего не делала. Просто сидела и ждала. Надеясь, что им наконец надоест и они уйдут.

Но им не надоело.

– Может, ему стоит встать на колени, – предложил младший, который перед этим долго и сосредоточенно пожирал клубнику.

Его рубашка еще больше перепачкалась. Сири задумалась: вот интересно, дети зажиточного фермера тоже получают трепку за испорченную одежду? Ей как-то слабо в это верилось. Но она надеялась, что, может, хоть сегодня они отведают немного ремня. Прямо по обгоревшим ушам, было бы неплохо.

– Да, отличная идея!

Средний брат выглядел довольным.

– Вставай на колени и проси, чтобы мы тебя пропустили.

Ило молчал, опустив голову, и только глаза выдавали, что он на самом деле чувствует.

Не делай этого, мысленно обратилась к брату Сири. Пожалуйста, только не это. Но когда она увидела, как Ило, несмотря на ее молчаливую мольбу, опустился в зловонную грязь на дороге, из ее глаз покатились слезы. Сири сердито замигала, не желая никому показывать, что плачет.

– Пожалуйста, пропустите нас… – начал Ило.

– Милостивые хозяева, – поправил его старший брат.

– … пожалуйста, милостивые хозяева, – повторил за ним Ило.

Они молча стояли и смотрели на Ило, стоящего на коленях в грязи. Жужжали мухи, и откуда-то издалека доносился стук топора.

– Ладно, сойдет, – сказал старший после долгой паузы.

Он протянул Ило руку, чтобы помочь тому подняться.

Ило ухватился за нее, но стоило ему сделать шаг, как средний брат выставил ногу и вместо того, чтобы встать Ило грохнулся обратно, прямо лицом в грязную лужу. Трое братьев издевательски расхохотались и зашагали дальше, а Сири смотрела, как ее брат неподвижно лежит в грязи с лицом совершенно коричневым от глины. Поднявшийся в ней гнев была такой силы, что потом она едва помнила, что сделала.

Но Ило помнил. И он рассказал ей, как она схватила с дороги камень, в меру большой, чтобы поместиться в ее маленькой костлявой руке, и метнула его в трех мальчишек.

Первый камень угодил младшему брату в спину, и этого хватило, чтобы он выпустил из рук корзинку и упал носом в жидкую грязь.

Второй и третий камни попали в среднего брата, сначала в затылок и следом, когда он удивленно обернулся, прямо в лоб, между бровей. По лицу побежала маленькая красная струйка. Мальчишка удивленно схватился за свой лоб и, увидав на пальцах кровь, тоже опустился в глину с совершенно белым веснушчатым лицом.

Остался только старший брат. Он стоял совершенно неподвижно, словно статуя, и во все глаза смотрел на Сири. Та решительно взвесила камень в руке.

– Проси прощения, – велела она.

И он попросил. Однако Сири осталась недовольна и сердито дернула подбородком. Краем глаза она видела, как Ило тянет к ней руку, словно хочет остановить ее. Но теперь уже было поздно. Сири было плевать на последствия, плевать, что подумают о ней люди. Она приблизилась к мальчишке на шаг и повторила свое требование.

– Прошу прощения! – почти выкрикнул старший брат, и теперь Сири осталась довольна. Вся белая от бешенства она смотрела на парня дикими глазами.

– А теперь быстро исчезли отсюда, чтобы мы могли спокойно пройти, – прошипела она всем троим и, взвесив в руке камень, легонько подбросила его в воздух перед собой.

И братьев тут же как ветром сдуло, издевательский смех сменился громкими всхлипами.

А Ило и Сири остались и еще долго смеялись над случившемся. Проходя мимо валявшейся на дороге корзинки с клубникой, Сири с такой силой пнула ее ногой, что та улетела в канаву. Они с братом решили пройти чуть дальше, чтобы добраться до воды и смыть с себя глину, и по дороге вспоминали случившееся. Ило шумно восхищался решительностью и талантами своей сестры.

– У тебя потрясающая меткость! Ты могла бы стать стрелком из лука! Участвовать в Олимпиаде!

И он изображал свою сестру, как та медленно приближается, взвешивает камень в руке, размахивается и швыряет. Сири чувствовала себя очень смущенной, она не привыкла к такому бурному проявлению эмоций. Но при этом она понимала, что ничем хорошим это все равно не закончится.

– Прости меня, Ило.

Брат взглянул на нее теперь уже серьезно.

– Все уладится, – сказал он и улыбнулся.

Но они оба знали, что это неправда.

Вопреки, а, может, именно благодаря случившемуся день выдался совершенно замечательным. Впрочем, перед бурей, которая вот-вот разразится, жизнь всегда кажется замечательной.

Коровы стояли в воде у берега и объедали сочную зелень, лениво отмахиваясь хвостами от мух и оводов. Сири и Ило выстирали одежду, вымылись сами и теперь сидели на бережке, наслаждаясь прохладой. Им удалось отстирать почти всю глину, и появился шанс избежать взбучки дома. 

* * *

Последние денечки в Аапаярви выдались горячими. Для всех. Особенно для детей. Сири смогла увидеть это только теперь, когда множество других посторонних вещей больше не заслоняли ей обзор. Дети уже привыкли к отношениям между родителями, лишенным уважения и нежности, где муж пользовался каждым удобным случаем, чтобы унизить жену, но в последнее время все стало еще хуже – больше ссор, брани и ругани, пока Пентти наконец не понял, что все серьезно, и она действительно решила оставить его, и тогда стал еще злее по отношению к ней и детям. Он лгал детям, и этого она не могла ему простить. Сири прощала ему почти все на протяжении многих лет, но отныне пути назад не было, чаша ее терпения переполнилась, и она больше уже не могла простить ему ни малейшей провинности, и замечала все его мелкие пакости и указывала на них. Что в свою очередь приводило Пентти в еще большую ярость.

Он не хотел иметь детей. Сири это знала, и дети тоже знали, потому что он всегда с удовольствием сообщал им, что они ему уже не нужны теперь, когда он больше не хозяин земельных угодий. Следовательно, ему больше не нужны наемные работники. Само собой, дети никогда не получали деньги за свой труд, но теперь ему даже бесплатная рабочая сила была не нужна. Но он все еще мог угрожать ей и он мог угрожать им и, несмотря на то, что Пентти больше не мог испугать ее, он вполне мог напугать детей, во всяком случае, самых маленьких, что он охотно и делал. Сири приходилось постоянно находиться возле них, а если ей требовалось ненадолго отлучиться по какому-либо делу, то приходилось терпеливо объяснять им, куда и зачем, чтобы они не думали, что она их бросает, потому что иначе Пентти не преминет им об этом сообщить.

Когда Сири нашла дом в Куйваниеми, Тату отвез ее туда вместе с Онни, чтобы все хорошенько осмотреть. Дом она нашла по объявлению о продаже. Сири случайно на него наткнулась, когда собиралась растапливать баню старой газетой во второй половине дня в субботу. В понедельник она уже звонила маклеру и, запинаясь, объяснила ему, что ищет дом с небольшим участком земли, и может быть у них есть что-нибудь подходящее на примете.

– Не обязательно в Торнедалене, – торопливо добавила она.

Но маклер рассмеялся и сказал, что для бюджета самый лучший вариант – именно Торнедален, но, к сожалению, на данный момент на рынке нет ничего подходящего. Сири упала духом.

– А южнее ничего нет?

Маклер вздохнул и сказал, что он должен порасспрашивать коллегу, и пока Сири ждала, держа трубку возле уха, она слышала неразборчивые голоса на другом конце провода, и спустя какое-то время, которое показалось ей целой вечностью, в трубке снова прозвучал голос маклера.

– Вам крупно повезло. Есть один дом и даже не в Торнедалене.

– А моих денег хватит?

– Хватит, и даже еще останется. Когда вы сможете туда поехать, чтобы все осмотреть?

На следующий день после обеда они отправились в дорогу и, когда въехали во двор белого дома с растущими вокруг него пятью березами и садом, Сири поняла, что здесь-то она наконец сможет обрести свое счастье. Просто обязана.

Наконец-то она смогла вздохнуть спокойно. Сири взяла Онни за ладошку, и тот поднял на нее свои большие глаза и спросил:

– Что это, мама?

– Здесь мы будем жить, мой ангел, – ответила Сири, и у нее на глаза навернулись слезы – от счастья.

Вскоре появился маклер, и они все вместе осмотрели участок. Он был небольшим. Раньше здесь выращивали зерновые, но после размежевания и продажи по частям от участка осталось совсем немного. Здесь даже хлева не было, не то что выгона, и прямо за участком проходило шоссе, по которому на большой и малой скорости проносились тарахтящие тракторы и пыльные машины, но шоссе – это не страшно, ведь всегда можно поставить забор. Зато там были небольшая банька, дровяной сарай и детский домик для игр (Онни не знал, что это такое, прежде он никогда их не встречал), а еще псарня.

– Там мы сможем держать собак, – объяснила Сири Онни.

В самом доме было светло и чисто – совсем не то, что в темной и мрачной усадьбе в Аапаярви, где, казалось, даже сами стены пропитались страхом, и его невозможно оттуда смыть.

Кухня оказалась маленькой и относительно современной – никаких печей для выпечки хлеба или печек для растопки дровами. Зато в гостиной был камин, и оставалось еще достаточно места для большого обеденного стола и нескольких диванов. Бывшим хозяевам дома, бездетной семейной паре лет сорока, пришлось переехать на юг – женщина страдала от тяжелой астмы, и врачи посчитали, что, возможно, ей станет лучше в более теплом климате, поэтому они купили дом в Эстонии и уже успели туда перебраться.

Дом стоял пустой вместе со всей старой мебелью, которую пара не пожелала забрать с собой, и теперь та продавалась вместе с домом. В самой мебели не было ничего особенного, но Сири жадно разглядывала: выкрашенный белой краской кухонный диванчик, садовую мебель из липы и гамак, который бывший хозяин сплел сам, и ее охватывало ни с чем несравнимое чувство, что это все ее, что это ее сокровище, клад, почти трофей. Сири прошлась по дому, по двору, все внимательно разглядывая, осматривая, ощупывая, ощущая себя чуточку зверем, потому что чувствовала, что отныне это ее территория и территория ее детей.

Онни заинтересовали домик для игр и собаки, а Тату понравился сарай с просторной половиной без крыши, где прежде стояли газонокосилка и комбайн, а теперь нашлось бы место и для машины, и для инструментов. Они радостно обняли свою маму, и Сири обняла их в ответ, такая счастливая оттого, что может разделить этот момент со своими двумя мальчишками, своими солнечными лучиками.

– Я беру его, – сказала она маклеру, и они договорились.

Дальше события развивались в стремительном темпе.

Сири отправилась в банк в сопровождении Эско и там они сделали нечто, в чем Сири так и не была до конца уверена. Но она отписала свою часть Аапаярви старшему сыну, который в свою очередь купил ей дом в Куйваниеми. Кроме этого Сири открыла сберегательный счет на свое и только свое имя, куда впоследствии Эско собирался перечислить сумму денег, когда уладятся все формальности с разводом. (Что он и сделал в тот же самый день, когда пришло письмо от властей).

– Но Эско, – сказала Сири, – это же очень много денег. А ведь еще столько же ты будешь должен Пентти. Неужели у тебя действительно хватит средств на все это? А ведь еще нужно построить новый дом!

Но сын заверил ее, что у него все под контролем, и что у нее нет никаких причин ему не доверять своему большом мальчику, который наконец-то поступает так, как и положено старшему сыну. Дрожащей рукой Сири вывела свою подпись на договоре. Впервые в жизни она владела чем-то единолично – очень непривычное ощущение.

Был солнечный зимний день в середине марта. Они вышли из банка, и Эско пригласил Сири в кондитерскую, где они купили кофе и пирожных – такие красивые пирожные, украшенные консервированными фруктами и покрытые слоем желатина. Эско раскраснелся и говорил без умолку. Сири пыталась держать себя в руках, но тоже заразилась от сына его возбуждением. Сладкие фрукты и жирный нежный ванильный крем были очень вкусными, прежде ей редко доводилось пробовать подобные лакомства.

– Я буду выращивать овощи, – сказала она, с наслаждением смакуя пирожное.

Эско кивнул. Он был рад видеть свою маму такой оживленной.

– И цветы. Непременно цветы! Такие, на которые у меня никогда не было времени. И которые терпеть не мог Пентти. Бесполезные. Маки. И васильки.

– Это просто чудесно, мама, – сказал Эско и неловко погладил мать по руке.

– Когда вы переезжаете? – спросила Сири сына.

Дом переходил в ее собственность в конце этого – начале следующего месяца, то есть в течение двух недель после сделки, но переезд наверняка займет еще несколько недель. В любом случае, нужно покончить со всем до конца апреля, не позже.

Взгляд Эско блуждал по помещению кафе.

– Ну, мы посмотрим, что да как. Сейя уже начинает чуять неладное.

– Вот как?

– Да ты сама понимаешь, беременность и все такое. В общем, она не желает жить под одной крышей с таким как… как Пентти. Поэтому, скорее всего, мы останемся жить в старом доме, пока не выстроим новый, и тогда переедем только осенью, да и то если все будет хорошо с постройкой.

Эско пожал плечами и сделал глоток кофе из чашки.

– Такова жизнь.

– Тогда он останется совсем один.

– Я напишу Воитто.

Эско закурил. Сири подумала о Воитто – как он всегда вставал на сторону отца, единственный, кто по-настоящему любил Пентти, преданно и безгранично, не требуя ничего взамен.

– Тогда он, пожалуй, приедет.

– Ты думаешь? У него же служба. Он не может просто так ее оставить, когда ему приспичит.

– Если Воитто узнает, что Пентти остался совсем один, то он обязательно приедет. Я в этом уверена. Этот ребенок любит своего отца. Возможно, единственный из всех вас. Ну, разве что еще Онни, он тоже любит папу Пентти. Но только потому, что еще слишком мал и не понимает всего.

Так они сидели, болтая в кафе, а снаружи светило холодное белое солнце, какое бывает только в конце зимы. 

* * *

Но Онни любил Пентти не потому, что был еще слишком мал. Онни был счастливым ребенком. Всегда им был. Он принадлежал к тем детям, которым многого не надо, самый младший среди своих четырнадцати братьев и сестер (или двенадцати, смотря как считать), рядом с ним всегда был кто-то, кто заботился о нем, кто-то, кому он мог задать вопрос или попросить о помощи, но при этом он рос самостоятельным и предпочитал отойти в сторону и идти своей дорогой, ощущая на себе взгляды других. Проще говоря, он любил внимание к своей особе, но прекрасно мог обойтись и без него.

Если бы не Онни, то развод, скорее всего, произошел бы еще раньше. Онни был маленьким кусочком счастья в семье, ведь не зря его имя означает счастье. Но теперь он неожиданно оказался здесь, в тридцати милях от своего прежнего дома или, точнее, от того места, где появился на свет, в первый раз встал на ножки и подрос, но даже это не имело для него ровным счетом никакого значения. Онни легко умел ко всему приспосабливаться. У него это получалось лучше всего. Порой это смущало и сбивало с толку, но ничуть не расстраивало. Ему было немножко жаль, что Пентти не поехал вместе с ними, потому что папа всегда был добр к нему. Хотя, скорее, отец просто никогда не злился на него настолько явно, как на других. Разве что в последнее время, когда он стал чуточку… странным. Онни казалось, что у папы стали другими глаза. Они всегда были темными, словно черные лесные озера, а в последнее время стали выглядеть такими… молочными, что ли. Словно кто-то плеснул отцу прямо в лицо прокисшего молока, а тот не стал его вытирать. Онни знал, что отец никогда не плакал, что он просто не умел плакать и вряд ли уже этому научится, но он спрашивал себя, может, это слезы изменили его глаза и добавили в них серого цвета. Больше, кажется, никто этого не заметил, и, казалось, больше никто не скучал по папе.

По поведению мамы, сестер и братьев, по обрывкам разговоров, которые ему удалось случайно подслушать, Онни понял, что развод – это самое лучшее, что только могло произойти с ними со всеми. Ну, разве что не с Пентти. Но чувства отца, по-видимому, никого не волновали. И тогда Онни тоже перестал о них думать.

Его мама стала теперь куда более счастливой.

Она стала другой.

Более счастливой, но другой.

Более счастливой и другой.

Она чаще плакала, и это его немножко тревожило. Однако, казалось, что она плакала не от горя, а от чего-то другого, чего именно – Онни не знал, и еще она теперь обнимала его куда чаще и крепче. Сири теперь казалась более сосредоточенной, словно постоянно вела внутри себя разговор, услышать который могла только она, рассуждения с самой собой, и от того возникало чувство, что мама рядом, но не совсем, или что у нее теперь были свои тайны и секреты.

Зато теперь Сири стала куда снисходительнее относиться к детским шалостям и капризам, и куда реже, чем раньше, говорила «нет». Дети пожелали жить в саду в палатке – что ж почему бы и нет, решили отправиться вместе со старшими братьями на рыбалку посреди ночи – пожалуйста, никаких проблем (если они пообещают не снимать с себя спасательный жилет), ужинать не на кухне за столом, а в садовом гамаке – да ради бога! Но бывало, Онни заставал свою маму, когда та смотрела на себя в зеркало, видел ее взгляд в отражении и то, как она отворачивалась, словно увидела куда больше, чем хотела увидеть. Он не понимал, что все это значит, но все равно продолжал наблюдать за ней.


Онни ходил во сне с тех самых пор, когда достаточно подрос, чтобы самостоятельно выбираться из кроватки. Больше всего ему нравилось спать под бочком у Сири. Однако в тесной супружеской постели в Аапаярви это было невозможно, зато теперь – пожалуйста, сколько угодно. Теперь рядом с мамой для него всегда было место. Ему так хорошо спалось рядом с теплым маминым телом – да что там! – вдвоем им было куда лучше, и, наверное, именно поэтому они проснулись так поздно.

Арто же, наоборот, после того несчастного случая стал просыпаться рано. Вначале он просыпался от боли, потом, когда раны зажили, он просыпался, потому что ему снились кошмары о случившемся, а теперь, когда кошмары прекратились, его тело должно быть успело привыкнуть к новому режиму, и еще он всегда дремал после обеда на диванчике, после чего чувствовал допоздна себя бодрым, почти до самого выпуска одиннадцатичасовых новостей, и ложась спать, просыпался около пяти, то есть в то самое время, когда Сири должна была отправляться доить коров, если бы они все еще жили в Аапаярви в своем старом доме.

В последнее время Арто часто просыпался в страхе. Больше всего он боялся, что Пентти войдет в дом с заряженным ружьем. Ружьем, из которого он целился в них, когда они забирали с собой последние вещи. Арто тогда сидел на заднем сиденье машины Тату и смотрел на все происходящее из окна. Вот Сири тащит какие-то узлы, пару половичков, медный котелок, подушку, сумку для холодных продуктов.

И вдруг следом за ней появляется Пентти, он что-то говорит ей, но в машине не слышно, Онни и Арто сидели на заднем сиденье черного «Мерседеса», втиснутые между свернутыми одеялами и мешков с одеждой. Онни оторвался от разноцветного кубика, а Арто с замиранием сердца следил, как Пентти широким шагом вышел из дома с ружьем в руках.

Сири не остановилась, и Арто увидел написанную на лице матери решимость, которую он никогда не видел прежде, да и само лицо ее уже не было таким суровым и полностью лишенным эмоций, каким он привык его видеть. Этой весной что-то случилось с чертами ее лица – они начали расплываться. На суровом, словно высеченном из камня лице матери внезапно появилась прежде несвойственная ему мягкость. Сири стала чаще отрываться от дел, начала по-другому проводить время с детьми, и для Арто это было непривычно. Могла ни с того ни с сего нежно провести рукой по его волосам, устремив при этом взгляд куда-то вдаль. Многие дети боятся нового или незнакомого, и Арто не был исключением. Ему было трудно понять, что его мама может измениться, пусть даже эта новая мама, возможно, была лучше старой. Каждый привыкает к тому, что у него под носом, и находит в постоянстве ни с чем несравнимое чувство покоя и надежности, даже вполне отдавая себе отчет в том, насколько скотская у него жизнь – да, даже так.

Сири устремилась к машине, Ринне прихрамывая бежал от гаража, крича что-то через весь двор, и оба, Пентти и Сири, обернулись к нему. Пентти вопросительно уставился на сына, и Ринне повторил. Он быстро и судорожно жестикулировал, словно в безумном танце, и еще эта его кривая улыбка, пока он одновременно пытался прикурить. Пентти, казалось, не придал значения словам сына, потому что снова, еще яростнее взмахнул ружьем, и Сири на всех парах понеслась к машине. И тогда Пентти оставил ее в покое и вместо этого прицелился в пятого сына, приблизился к нему широким шагом и пихнул его дулом в грудь.

У Арто так сильно стучало сердце, что казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, но Ринне, казалось, ничуть не испугался. Трудно понять, почему отец так по-разному влиял на своих детей. Ринне позволял Пентти держать его на мушке и толкать, его длинное худое тело раскачивалось из стороны в сторону, и все это еще больше походило на странный танец. Сири распахнула дверцу со стороны пассажира и крикнула Ринне:

– Тату, мы уезжаем! Пошевеливайся!

Тем все и закончилось. Никаких долгих прощаний. Никакой сентиментальщины. Так совместная жизнь родителей подошла к концу.

По радио бархатный тенор пел о вечной любви, за стеклами автомобиля начинали сгущаться сумерки. Ринне барабанил по рулю, и Арто видел, как он похлопал маму по коленке, и как мама улыбнулась ему в ответ. Но ее глаза были полны слез.

Лахья и Вало собирались приехать в Куйваниеми на выходные, а пока что они жили в городе. Лахья – у Хелми, Вало – у Эско. Постепенно дом опустел. Тармо не знал, приедет ли он теперь на летние каникулы. За окнами все еще лежал снег, но днем жарко пригревало солнце, так что теперь уже недолго осталось ждать до лета. Арто закрыл глаза, изо всех сил понадеявшись, что это было лишь сном. А если нет, то в любом случае время летит достаточно быстро, чтобы все произошедшее очень скоро стало ощущаться как далекий сон, как чья-то жизнь, не его, а кого-то другого. 

* * *

Арто забыл взять велосипед, и его это тревожило. Прежде он не раз видел, как Пентти ломал детские вещи, то немногое, что у них было, пока они росли, и теперь спрашивал себя, что же случится с его оставленным велосипедом. Это был совсем старенький велосипед, на котором катались еще его братья и сестры, и, по правде говоря, он даже начинал становиться мал, но Арто все равно переживал за него.

Он часто представлял себе, что с велосипедом плохо обращаются – отец доламывает его самыми изощренными способами. Арто вместе с велосипедом переживал его страдания, и в такие моменты страх полностью овладевал им.

Когда Лахья была дома, то часто просыпалась от ночных истерик Арто. Тогда она на цыпочках пробиралась к его постели, на которой он сидел, раскачиваясь из стороны в сторону и ударяя себя по голове, ложилась с ним рядом, крепко обнимала и пела ему песни или рассказывала сказку, утешая и успокаивая его. Но Лахье было четырнадцать, и у нее был парень чуть старше ее, которого Арто находил довольно неприятным типом. И вот, в связи с переездом, отношения сестры с Матти (так звали парня) перешли в новую фазу, и она стала много вечеров проводить вне дома, так что Арто все чаще оказывался предоставленным на растерзание своим личным демонам.

Для многих людей раннее утро – это что-то волшебное. Смотреть, как встает солнце – сродни сокровенной молитве, моменту возвышенного просветления. На людей же обуреваемых тревогами и страхами свет оказывает прямо противоположное действие. Особенно на севере, когда день постепенно начинает нарастать, и тьма не успевает по-настоящему завладеть миром, как ей уже снова приходится отступать. И ничто не поможет избежать этого давящего чувства, нет никакой возможности забраться обратно во тьму и забыться сном, отгородиться от всего, чтобы потом, несколько часов спустя, проснуться и если повезет, убедить себя, что это, наверное, был плохой сон, но теперь снова все хорошо. Если живешь в этом беспощадном режущем глаза белом свете, то уже нет никакой возможности уговорить себя, что все это надуманно, стряхнуть с себя обуревающую тревогу. И тогда страх и отчаяние принимаются преследовать тебя еще настойчивее.

Арто никогда ничего не говорил маме. По-своему, как думают только дети, он считал, что у нее и без того полно забот, и не осмеливался мешать ей своими тревогами.

Но пусть дети порой понимают даже больше, чем думают взрослые, во многих ситуациях они частенько разбираются куда меньше, чем ждут от них все те же взрослые (ох уж эта эгоцентричность! Они думают, что весь мир вращается только вокруг них! Как бы не так!).

Когда же Арто наконец пересилил себя и признался Лахье, что переживает за свой велосипед, та в ответ лишь рассмеялась – но не злобным смехом, заслышав который он всегда ощущал себя меньше, чем был на самом деле и от того ужасно сердился, а очень нежно, от чего он сразу почувствовал себя любимым.

После этого разговора Лахья позвонила Сейе, и спустя всего несколько дней велосипед уже стоял, прислоненный к крылечку в Куйваниеми, целый и невредимый. Арто был страшно доволен, что им удалось спасти велосипед из когтей Пентти, чего нельзя было сказать о самом велосипеде. Но после этого новые демоны взялись за Арто, ночь за ночью доставая его, и пусть даже сны теперь стали другими, и в них больше не было велосипеда, но страх остался, и он ничего не мог с ним поделать.

Арто больше не нужен был велосипед. По правде говоря, тот уже стал мал для него. И тогда велосипед перешел к Онни. Он научился кататься на нем и стал первым ребенком, который сделал это на глазах у Сири – раньше у нее на это просто не было времени, зато теперь она сидела на крылечке и с удовольствием наблюдала, как Лахья и Арто толкали и поддерживали за руль своего младшего брата, а Сири смеялась и хлопала в ладоши со слезами на глазах. Блеск его глаз, восторг, читавшийся у него на лице, когда он ощущал ногами, всем телом волшебное чувство равновесия – эти моменты она будет бережно хранить в своем сердце всю оставшуюся жизнь. Сири думала о всех тех моментах в прошлом, что прошли мимо нее, а у нее не было либо времени, либо просто сил присутствовать при этом, и тогда она на свой карельский манер решила не жалеть у том, что ушло, а вместо этого постараться не упустить тех мгновений, которые ждут ее впереди. 

* * *

Какой бы серой и тусклой ни казалась жизнь, Сири всегда умела находить в ней светлые моменты. Злые люди говорят, что народ в Карелии всегда был таким – сплошные идиоты; те же, кто подобрее, называли их доверчивыми простаками, которым ежели пошлет Бог несчастье, то они только спасибо скажут да еще добавки попросят. Конечно, такими были не все, но все же их было достаточно, чтобы эта черта характера стала национальной и вошла в поговорки.

Ох уж это всегдашнее стремление все обобщать! Но так устроены люди: постоянно стремятся понять и объяснить то, что объяснить невозможно, а потому охотно воспринимают простые объяснения – проще говоря, стереотипы.

Разумеется, та встреча Сири и Ило с детьми зажиточного фермера так просто не закончилась. Когда они вечером вернулись домой, родители встретили их с суровыми лицами и поджатыми губами, а это был плохой знак. Когда прямо с порога вместо затрещин и ругани тебя встречает гробовое молчание, это значит, что на самом деле все гораздо хуже, чем ты думаешь, и самое плохое ждет тебя впереди.

Отца Сири вызвали к богатому фермеру. Тому уже успели нажаловаться на невоспитанную девчонку, которая бросалась камнями в его бедных невинных мальчиков, которые всего-то и хотели, что угостить ее свежесобранными ягодами клубники, и фермер решил разобраться в этом деле. Отец стоял там, как оплеванный, склонив голову и елозя по полу носком ботинка, и униженно просил прощения, а фермер не придумал ничего лучшего, кроме как обязать отца Сири подарить ему одну из своих молочных коров, потому что у того не было иного способа сгладить вину – да, вину, потому что зажиточный фермер посчитал, что вся семья Аамувуори была виновна в случившемся. И такова плата за то, что они опозорили его бедных мальчиков. Одна потерянная корова из семи в уже и без того тяжелой ситуации. Призрак голода подкрался к семье еще ближе.

Отец нечасто бил свою дочь. Чаще всего этим занималась мать. Поэтому Сири страшно побледнела, когда отец вытащил ремень из штанов и приказал отправляться ей на кухню. По характеру они были схожи с отцом, оба по-карельски жизнерадостные и солнечные, но теперь отца словно кто-то подменил, и он хлестал ее, пока не начала кровоточить ее костлявая задница. А после Сири пришел черед Ило, и когда они столкнулись в дверях кухни, она не осмелилась поднять на брата глаза.

Сири спряталась в бане и, лежа там на одной из полок, горько плакала из-за того, что родители не поверили ей, и что некоторые могут безнаказанно вытворять все, что угодно. А еще потому, что в глубине души она знала: это случится снова, и не была уверена, что должна действовать как-то иначе, чем в тот раз.

Должна же быть другая жизнь, думала она. А иначе зачем тогда это все? Нет, лучше умереть.

Вечером вся семья собралась за ужином в подавленном настроении, за исключением матери, которая, казалось, пребывала в непривычно хорошем расположении духа. (Что еще ничего не значило). Она приготовила летний суп, который так любила Сири, жидкий молочный суп с первыми свежими овощами и зеленью. Морковка, горох, молодой картофель. Вкус такой свежий и легкий, что, кажется, что в нем все еще можно различить вкус земли. Мать разливала суп, но когда подошла очередь Сири (та всегда получала еду последней, потому что родилась последней), мать плеснула ей лишь немного бульона на дно тарелки, после чего уселась и принялась за еду.

Сири боялась поднять голову. Ее зад все еще болел от ремня. Она спрашивала себя, каково пришлось Ило – она-то знала, что отец чаще бил его по спине, чем по заднице, и надеялась, что он хотя бы может спокойно сидеть за столом без ощущения боли, которая, стоило ей только вздохнуть, тут же начинала пульсировать.

Никто ничего не сказал. В кастрюле еще оставалось немного, так что она не получила своей порции вовсе не потому, что суп закончился.

– Отныне мы должны еще больше экономить, особенно теперь, когда остались без нашей Розы, – сказала мать.

– Анники, – тихо поправил отец.

Мать уставилась на него. Все молчали, и, казалось, даже стены их маленькой избушки затаили дыхание. Слышно было только, как жужжат мухи.

– Ребенок должен есть, – сказал отец, – иначе он умрет.

Мать пожала плечами. Но потом все же встала и налила немного супа Сири. Та все еще побаивалась поднять глаза на мать, но она видела, как Ило подмигнул ей. Несмотря на мокрые глаза, брат улыбался, и тогда Сири осмелела настолько, что хотя бы смогла съесть свой суп. 

* * *

После переезда в Куйваниеми братья и сестры стали навещать их гораздо чаще, и Онни это очень нравилось. Он плакал, когда они уезжали, но наступавшая после их отъезда тишина больше не мучила его – здесь, в Куйваниеми, она не была такой пугающей по сравнению с той, что была в старом доме. И Сири снова запела. Соседи оказались хорошими людьми, и у них же Сири купила первого пса – того самого, которого обещала Онни еще в марте, когда они в первый раз поехали смотреть дом.

– Я буду звать его Кива, – решил Онни.

Арто и Лахья дружно рассмеялись.

Кива по-фински значит «круто, классно, здорово». Довольно необычная кличка для собаки, если это вообще можно назвать кличкой.

– Кто ж так собак называет, глупенький?

– Неважно. Я его буду называть именно так, – не сдавался Онни.

Так что пса назвали Кивой – малыш-шпиц, который появился у них в самый разгар лета. Имя очень подходило песику, потому что он действительно был классным, всегда таким радостным, и еще он прыгал на Онни и постоянно хотел лизнуть его в лицо. Очень быстро Онни и Кива стали неразлучными друзьями. Песик повсюду сопровождал мальчика, и когда его по той или иной причине приходилось запирать на псарне, то выглядел он глубоко несчастным и подолгу выл и плакал, успокаиваясь лишь перед самым рассветом, когда наконец сдавался и шел спать.

Сири спрашивала у Арто, не хочет ли он тоже завести собаку, но тот все никак не решался, и не потому, что не любил животных – он любил их больше, чем кто-либо, почти так же сильно как его брат Хирво, который жил в лесу и работал бригадиром на лесопилке, – но Арто было трудно найти себе место в этой новой жизни, и ему требовалось время, чтобы привыкнуть, прежде чем он сможет завести домашнего питомца. Когда он просыпался по ночам или на рассвете, то долго приходил в себя, вспоминая, где он сейчас находится и в какой реальности теперь живет.

Развод родителей иногда наносит ребенку очень серьезную психологическую травму. В семье Тойми почти все дети уже выросли, и на них это никак не сказалось, но для Онни и Арто мир буквально перевернулся, и пусть им обоим было ясно, что жизнь теперь станет лучше, но само ожидание этого «лучше» превратилось для них в сложную пору. Арто часто плакал, тосковал по дому и скучал по своей прежней комнате, по саду и всей живности во дворе – да и что уж там кривить душой, по папе он тоже порой скучал. Ему не хватало ощущения, что он твердо стоит на земле, и Арто скучал по всему знакомому. Есть люди, которые, куда больше прочих нуждаются в надежности и стабильности – той самой стабильности, которая проявляется в каждодневных буднях, в рутине. А поскольку сама Сири в этом не нуждалась, то ей было сложно понять своих детей.

Онни напомнил Арто про один случай весной, всего за неделю до их окончательного переезда в Куйваниеми, когда Пентти выбранил их за какую-то шалость, – Онни уже не помнил за какую именно, – и как Арто, когда отец покинул комнату, подобрал с пола шило, на которое он крепил парус свой самодельной лодки, и воткнул его в буханку хлеба, лежавшую на кухонном столе.

– Вот что я с ним сделаю, – прошипел он сквозь стиснутые зубы, – я проткну ему задницу и живот, и буду рубить его до тех пор, пока от него ничего не останется.

И сразу же после этих слов они захохотали как безумные – так, что даже слезы выступили у них на глазах, и тут вдруг Пентти резко распахнул дверь – он не вернулся, как они думали, в коровник, а стоял и подслушивал под дверью. И вот он вошел – черный взгляд из-под косматых бровей, лицо красное, в правой руке зажат ремень, – так что Арто даже порадовался несчастью, что приключилось с ним на Рождество и наградило его целой коллекцией рубцов и шрамов, которые теперь защищали его и делали порку менее болезненной.

Арто очень хорошо все помнил, и теперь, сидя в безопасности, в уютном новом доме, они снова могли смеяться над проткнутой буханкой и разочарованием Пентти, когда тот понял, что его порка больше не приносит желаемого результата. 

* * *

Сири знала точно, когда они забеременела Онни. Знала потому, что за последние десять лет можно было по пальцам пересчитать те разы, когда Пентти брал ее. А моментов, когда она на это соглашалась, было и того меньше – хватило бы пальцев на одной руке. Но зачатие Онни в январе 1976 года стало последним разом, когда Пентти трогал ее. Это произошло после пожара в гараже и ее дежурства в больнице возле койки сына. Был еще даже не вечер, когда он повалил ее на постель, наверху были дети и в любой момент кто-нибудь из них мог войти в комнату.

Сири не верила, что он сделал это только потому, что его обуяло желание. Пентти давным-давно охладел к ней. Последние десять лет их совместной жизни все их постельные отношения сводились к власти – он хотел ощущать власть над ней. Вынуждать ее уступать и прогибаться перед ним по его желанию.

Но на самом деле уже давно прошли те времена, когда у него действительно была над ней какая-либо власть. Даже тем ранним вечером, когда он вжал ее лицом в подушку так сильно, что у нее почернело в глазах, когда крепко держал ее руки сцепленными за спиной, пока трахал ее, словно какое-то животное, словно одну из своих коров, которых он тоже трахал и в которых изливал свое семя. Даже тогда он не смог добраться до нее. До ее сердцевины, того самого сокровенного, что принадлежало ей и только ей, – он никогда не мог туда добраться или даже просто прикоснуться к этому. Сири помнила, как испугалась, что умрет, вдавленная лицом в подушку, но мысль о смерти, какой бы пугающей она ни казалась, все же не была лишена своего очарования.

Она помнила свои ощущения из детства, как она лежала в бане после того, как отец отхлестал ее ремнем, и какой привлекательной в тот момент казалась смерть – такой приятной, обволакивающей и вечной, и что стоит только сдаться и уступить и тогда она, наверное, придет и спасет ее, заберет с собою и уведет далеко-далеко – туда, где всегда светит солнце и можно собирать столько клубники, сколько захочешь.

Но потом инстинкт самосохранения взял над ней верх – Сири начала бороться, и ей удалось вдохнуть немного воздуха, но ее сопротивление в итоге еще больше возбудило Пентти, потому что он сразу излился в нее, и от этого семени зачат был ее последний ребенок – ее солнышко, что носит имя «счастье», – и Онни действительно, вопреки всем опасениям, подарил ей так много счастья и продолжал дарить его дальше.

Сири очень хорошо запомнила свой последний день в Аапаярви, и знала, что уже никогда его не позабудет. Он накрепко отпечатался у нее в памяти, стал частью нее вместе с другими такими же значимыми днями ее жизни, которые невозможно забыть. День, когда умер Риико. День, когда сыновья зажиточного фермера унизили ее брата. День, когда пришло известие о смерти одного из ее братьев, погибшего на войне.

Таких дней набралась уже целая пригоршня, и вот теперь среди них затесался этот – последний день в Аапаярви, – и, надо сказать, он оказался в неплохой компании.

Теперь, когда Сири больше не была заперта в тех старых четырех стенах, она думала о своем прежнем доме с нежностью, вспоминала первые года – счастливые и не очень, но полные надежд. Она с грустью думала о прежней жизни, и на краткий миг ей становилось даже жаль своего бывшего мужа – что-то с ним теперь будет, ведь теперь он действительно превратился в ее бывшего мужа, – письмо с подтверждением пришло чуть раньше на неделе, и теперь Сири была свободна и могла уйти. Юридически свободна. Но она слышала, каким молчаливым эхом отозвался дом, когда она покидала его, и не думала, что Пентти так просто все оставит, пусть даже он делал все возможное, чтобы притвориться, будто ничего не случилось, но она-то знала, что он будет лежать и ворочаться по ночам в пустой постели, и как будет трудно ему уснуть одному в большом, всеми покинутом доме, который Пентти выстроил своими собственными руками, заполонил своим потомством и который теперь опустел, потому что он распугал всех живущих в нем людей, ибо не умел любить и быть любимым.

Сири спрашивала саму себя, сможет ли он вообще пережить такое.

Но это длилось лишь краткий миг, после чего она тут же напоминала себе, что на самом деле ей плевать, как там обстоят дела у Пентти.

В день отъезда он достал ружье и принялся им махать, когда, наконец, понял, что она в самом деле собирается его покинуть. Но было уже поздно. Сири не поверила, что он выстрелит, хотя, конечно, абсолютной уверенности у нее в этом не было.

И он не выстрелил. Он запросто мог это сделать, его внутренний голос приказывал ему это сделать. Но он позволил ей жить, позволил ей уйти. Сири до сих пор не избавилась от привычки постоянно оглядываться через плечо и про себя бесконечно благодарила гравий, которым был усыпан ее нынешний двор, за то, что тот своим хрустом сразу давал знать о приближении посторонних – теперь никто не прокрадется незамеченным в ее новый дом. Потому что Сири прекрасно понимала, что сам по себе развод – лишь красивые слова на бумаге, а когда дело доходит до решающего момента, слова уже ничего не значат. Особенно если не все заинтересованные стороны их уважают, слова-то. И никто ведь не придет и не объяснит Пентти, как обстоят дела, что он, черт побери, сам это выбрал и сам же всего и добился.

О чем знают звери

Есть люди, которые обладают развитым чувством интуиции. Порой оно развито настолько сильно, что пугает окружающих и даже самих обладателей. Но если осмелеть и начать прислушиваться к своим чувствам, то происходят самые фантастические вещи. Фантастические или ужасные. Tomato, tomato.


Молодые люди мечтают о любви. Но так и должно быть, ведь они молодые. Им положено вести себя, как безрассудные безумцы. Для них жизнь – один сплошной радостный знак вопроса, так уж от природы в них заложено и ничего с этим не поделаешь. Гормоны бурлят в теле, а тело стремится ощутить близость других тел, соединиться с ними, стать единым целым.

Все это мы наблюдаем и у животных. Если нас терзает неуверенность, если мы стали слишком утонченными и думаем, полагаем, что мы куда выше простых зверей, гораздо лучше их, и что нас ведут куда более благородные цели, то мы заблуждаемся. Взгляните на зверей – вы увидите у них ту же самую бессмысленную тягу к размножению, и убедитесь насколько их инстинкты чище, чем у людей, которые не принимают рациональных решений для процветания своего вида, как это делают животные.

Сири знала, что ей будет трудно найти мужа. Она поняла это уже в десять лет. Это было сложно по нескольким причинам. Частично из-за ее внешности, ведь она была тощей как щепка. Некрасивые ребра у нее выпирали, как каркас у палатки, а еще эти костлявые ноги, длинные руки со вздутыми венами и мозолями на ладонях оттого, что ей постоянно приходилось таскать тяжелые бидоны с молоком, да еще эти жиденькие, прилипшие к голове волосенки, наполовину скрытые под косынкой, но только наполовину – все это отнюдь не добавляла ей шарма. Но Сири надеялась, что когда повзрослеет, то у нее вырастет пусть небольшая, но все же грудь, но наверняка у нее и этого не будет. Мать Сири не была красавицей, но, в любом случае, она оставалась женщиной со всеми присущими ей женскими формами и функциями. У нее были достаточно широкие бедра, чтобы рожать детей, и достаточно большая грудь, чтобы их вскармливать.

– В твоем возрасте у меня уже были и бедра, и грудь, и мальчишки уже вовсю заглядывались на меня, – сказала она как-то дочери в бане и тоскливо, почти обреченно, вздохнула.

Сири тогда сразу сообразила, что она была для матери одним сплошным разочарованием, пусть даже она еще не совсем понимала, причем здесь телесная красота.

Сири не знала, что ответить. Ей было не по себе, что она выросла такой худой и некрасивой и тем самым подвела своих родителей, но в то же время было в ней что-то такое, что, образно говоря, сердито мотало головой и совершенно не желало просить прощения за что-либо. (Сири потребовалось много лет, чтобы пусть и не полюбить, но хотя бы принять свое тело таким, какое оно есть). Ведь она была изначально создана такой, не могла же она родиться не доделанной до конца. А значит, где-то есть на свете место для нее, или хотя бы мужчина, который создан для нее.

– Кто захочет жениться на такой, как ты, – порой говорила ей мать, и не потому, что хотела сделать дочери больно, скорее, это была просто печальная констатация факта.

И Сири не могла дать ответа на этот вопрос.

Деревенька Соанлахти до войны находилась в двадцати километрах от русской границы, и всем всегда казалось, что это вполне безопасное расстояние. Но во время русско-финской войны неожиданно выяснилось, что это слишком близко. Но даже если бы не война, все равно деревушка эта была маленькая, и шансы Сири найти в ней мужа равнялись нулю.

Второй причиной, почему ей так трудно было обзавестись подходящей партией, заключалась в том, что сама Сири не слишком стремилась выйти замуж. У нее перед глазами был пример ее собственных родителей, много лет проживших в браке, и в свои десять лет она была полна мечтаний и надежд – мечтаний о том, что ее поцелует принц или если не принц, то, во всяком случае, молодой человек; и она надеялась, что он будет красивым и родом не из здешних мест, а это самое важное, поэтому, когда пришла война, Сири втайне радовалась, потому что знала: где-то здесь, в толпе грязных измученных солдат в потных гимнастерках, может оказаться ее счастливый билет, который вытащит ее отсюда. 

* * *

Это чувство жило в ней, и в свои десять лет она ощущала его всем телом, словно инстинкт, который невозможно подавить. Точь-в-точь как у животных. Став старше, Сири научилась обуздывать и подавлять его, но он все равно постоянно был при ней. Она кожей ощущала, что есть на свете другое место, другая жизнь, другая «я», просто она еще не определилась, не увидела.

В общении с другими мы познаем себя, но вот умение чувствовать – этим мы в первую очередь обязаны своим детям. В каждом ребенке заложены качества, которые со временем усиливаются, становятся все ярче, и так, по кусочкам, Сири могла бы узнать что-то новое о себе, если бы только захотела, постаралась, прислушалась. Тогда она лучше понимала бы саму себя.

В 1963 году Сири родила своего девятого ребенка. Ребенка, который, в некотором отношении, был скорее зверем, чем человеком. Этакий дикарь без малейшего налета цивилизации. Словно, у него не было выбора, словно он и не мог стать другим. Но если бы Сири захотела, постаралась и прислушалась к себе, то поняла бы, что у нее с сыном одни и те же инстинкты, которые их роднили.

Она рано заметила, что Хирво не такой, как другие дети, но никаких явных отклонений в нем не наблюдалось. Сири узнавала в этом ребенке саму себя, ведь в нем жили те же самые инстинкты, что и в ней, – разница была лишь в том, что она научилась их подавлять, а Хирво не смог и так никогда и не научился. Он был другим, не таким как все, а подобное замечают даже люди-звери, и боятся того, чего не могут понять.

Несмотря на то, что Хирво рос в самом эпицентре бурлящей семьи Тойми, у него было одинокое детство. В доме никогда не было тишины, и все эти звуки, шум, производимый остальными людьми, которые все говорили и говорили не умолкая, мешали Хирво. Если бы Сири не была так замотана делами, она бы заметила, что окружающие нервировали его, и нужно научить его закрываться от них. Но ей и в голову никогда не приходило, что она может помочь сыну с чем-то подобным. Есть много вещей, которые может сделать мать для своего ребенка, но которые никогда не довелось сделать Сири для своих детей. 

* * *

В лесу всегда было тихо и покойно.

Нет, тихо – неверное слово, потому что в лесу всегда много тех, кто любит поболтать, и тех, кто был не прочь поболтать с Хирво.

Лес был спокоен и по-дружески приветлив.

Никаких резких слов, никакой ругани – только чистый инстинкт и ни тени притворства. Никаких оттенков, колебаний, сомнений.

В лесу Хирво всегда был молчалив, нет, не молчалив, бессловесен, но именно в лесу он становился самым общительным. В лесу он открывался, открывался окружающему миру – чистый, свободный, без страха. Здесь его никто не дразнил, здесь ему не приходилось постоянно быть начеку.

В бессловесном общении невозможно заикаться. Мысли Хирво были четкими и кристально ясными. Лишь когда он сталкивался с другими людьми – людьми, которые все только пачкают и портят, в них наступал раскардаш.

Хирво помнил, как в первый раз убежал в лес. Ему хотелось только бежать прочь от всех этих братьев, сестер, родителей, пота, что капал у него с кончика носа, когда он пытался выдавить из себя слова – так, чтобы они стали понятны для остального мира.

Нет ничего хуже, чем томиться в темнице собственного тела.

Так он это чувствовал: в голове четкие, ясные, блестящие мысли, но вот слова, чувства – те словно в плену.

В первый раз это случилось в 1975 году. Хирво тогда исполнилось двенадцать. Казалось, то были самые худшие его времена – до той поры, во всяком случае. С каждым годом быть человеком становилось все более невыносимо. Хирво убежал так далеко, насколько хватило сил, но на самом деле не так уж и далеко – он рос пухленьким, замедленным и неуклюжим, да еще и с дефектом речи. Из-за этого дефекта складывалось впечатление, что он неповоротлив не только телом, но и умом. Тугодум, в общем. Остальные братья и сестры совсем не походили на него ни внешне, ни внутренне. В общем, он был не таким как все и знал это, и они это знали, а дети, как известно, бывают жестоки к тем, кто от них отличается.

Оказавшись в нескольких сотнях метрах от дома, он присел отдохнуть на корягу. С кончика носа капал пот, сердце больно колотилось о ребра, но теперь, когда он оказался вдалеке ото всех, наедине с самим собой, он чувствовал, как на него снисходит умиротворение – здесь, в лесу, он был на своем месте.

Хирво сидел, наклонившись вперед, и приходил в себя, когда краем глаза уловил сбоку какое-то движение. Что-то трепыхалось у самой земли. Рядом с корягой лежал маленький воробей. Он не чирикал, лишь молча глядел на Хирво своими крошечными бездонными глазенками.

Звери не боялись его, словно интуитивно понимали, что он был один из них. Они помогали Хирво и не мешали ему, когда он хотел побыть один, и он тоже помогал им в меру своих сил и не вмешивался без надобности в их жизнь.

Эта птица казалась другой, не такой, как все. Хирво знал, что умеет разговаривать с животными – не знал, правда, как именно это происходит, – но, честно говоря, никогда особо над этим и не задумывался. Он понимал, что рос не таким, как остальные люди, что другие не умели того, что умел делать он, и это понимание стало частью его натуры, такой же естественной и само собой разумеющейся, как волосы на голове, пальцы на ногах или воздух в легких. Тут он вдруг понял, что каждое живое существо излучает свой цвет, – понял это только сейчас, когда увидел рядом с собой такого необычного воробья.

Птицы были окрашены в различные оттенки синего. Все – от светло-бирюзовых ласточек до неприметно-серых галок. Этот воробей – бледно-синий, но его отличало от остальных птиц то, что он обладал примесью пронзительно-красного. Словно кто-то со всей силы черканул ярко-алой пастой прямо по мозгам.

И цвет птицы… он двигался… теперь Хирво это чувствовал. Он пульсировал – слабо, но все же стремился к нему, пытался достучаться до его сознания.

Хирво ощутил свой собственный цвет – светло-коричневый или слабо-оранжевый, – и напрягся, чтобы постараться уловить пульсацию красного своим собственным размытым коричневым.

Он совсем не испугался ни попытки птицы войти с ним в контакт, ни того факта, что оказался одинок в своих действиях, желаниях и возможностях. Это его только успокоило. Словно на свете действительно нашлось место для него, и сама его жизнь внезапно обрела смысл.

Когда красное свечение птицы объединилось с бледно-оранжевым Хирво, то показалось словно цвета завязли друг в друге. Это немножко напоминало единение тел, только глубже – да, гораздо глубже, потому что цвета смешались, и теперь Хирво мог видеть и чувствовать как птица – эти чувства нельзя было выразить словами, зато они были искренними. Он понял, что птица теперь тоже может заглянуть в него, и не испугался, потому что знал – звери не судят.

Перед его внутренним взором пронеслась вся птичья жизнь, от самого первого вздоха за пределами скорлупы. Он слышал дуновение крыльев ее родителей, когда те приносили в гнездо пищу, ощущал еканье в животе во время первого полета, – Хирво все видел и все чувствовал. И тут он увидел охоту. Кошку Сакари, которая жила у них на ферме: как она прыгает, и они вместе падают, как птица неловко приземляется и что-то ломается у нее в крыле. Птица забралась в дупло, а Сакари услышала, как ее зовет кто-то из детей, и умчалась, и некоторое время спустя через лес промчался сам Хирво.

Он почувствовал, как красный цвет меняет форму, снова становится единым целым, словно хочет что-то показать ему, он это чувствовал.

И когда он увидел то, что хотела показать ему птица, то сначала испугался. А потом понял, что бояться нечего.

Птица показала ему свою собственную смерть. И еще она показала Хирво, как ему следует позаботиться о крошечной жизни в его руках и как он должен свернуть ей шею – это следовало сделать очень быстро, одним движением. Хирво все понял и заглянул в черные глаза-бусины, черпая силы в этих темных колодцах. Он погладил птицу по головке указательным пальцем, осторожно поднял ее, ощущая трепыхание маленького сердечка, а потом сделал так, как хотела птица – свернул ей шею. И все, конец.

Красный цвет, который сплетался с его бледно-рыжим, истончился и вытек из него, птица опустела, ее покинул не только красный, но и синий цвета. И лишь когда у него в ладонях остался лежать воробей, бесцветный и неподвижный, только тогда Хирво понял, что птица умерла.

Когда все закончилось, он почувствовал в себе небывалый прилив сил, эмоции захлестывали его, в мыслях царила небывалая легкость, сам себе он казался почти пьяным. Потому что в первый раз Хирво узнал, что у его жизни есть смысл. В первый раз он понял, что действительно вошел в контакт с другим живым существом. После этого в Хирво что-то изменилось. Словно тот мир, который он знал прежде и к которому привык, – братья, сестры, родители, соседи, одноклассники, – больше не пугал его и не мог его обидеть. Довольно забавно, но эти внутренние перемены помогли ему даже справиться с дефектом речи. Он стал меньше заикаться, потому что теперь его стало меньше беспокоить, что скажут или подумают о нем другие. Каждый день после школы Хирво уходил гулять в лес. В любую погоду. Он искал в лесу общение и находил его.

Изменилось его тело, ведь теперь он, сам того не замечая, уходил все дальше и дальше, все больше углублялся в леса. Впервые Хирво ощущал себя сильным. Он по-прежнему оставался пухленьким, некрасивым и неуклюжим мальчиком, его уши все так же оттопыривались и близко посаженные глаза тоже никуда не делись, но внутри он ощущал уверенность, что может взять и поднять все, что угодно, и неосознанно тренировался, чтобы обрести ту силу, которую он подозревал в себе, потому что знал, что однажды она может ему понадобиться.

Хирво заметил, что все звери и птицы обладали способностью общаться с ним, но большинство предпочитали этого не делать. Они жили бок о бок, но каждый своей жизнью, и не испытывали ни малейшей потребности в том, чтобы общаться друг с другом. Если Хирво искал контакт, то он получал его, но это всегда происходило по-разному, потому что звери, как он обнаружил, были совсем как люди, такими же разными: одни застенчивые, другие общительные, третьи надутые, четвертые легкомысленные, причем сами виды животных не играли здесь ровным счетом никакой роли.

В семье ясно видели, что с Хирво творится что-то странное, но продолжали обходиться с ним так же, как прежде. Правда, теперь его больше не дразнили и не издевались, ведь они почувствовали, что он стал иным, не таким как они – вроде как человек, но в то же время и не человек вовсе, абсолютно неспособный играть по их правилам, и они все больше отходили в сторону, позволяя ему жить своей параллельной жизнью.

Хирво ощущал себя непомерно сильным. Школьные мучители оставили его в покое, потому что поняли, что их нападки больше не могли его задеть. В самом Хирво появилось что-то пугающее, что-то непостижимое. Он все больше отдалялся от людей, словно островок, который плыл в океане сам по себе, не приставая ни к чьей земле. И ему это нравилось.

Теперь он точно знал, что ему на роду написано быть другим, но зато он больше не был одинок.

На переменках он выходил в школьный сад, где выискивал насекомых, чтобы поизучать и послушать их разговоры (они были довольно незамысловатыми) или пообщаться с кошкой директора, капризной бедняжкой, пугающейся детских проказ, но при этом невероятно любимой своим хозяином – каждую пятницу она получала сырую рыбку на ужин, и еще ей подолгу вычесывали шерсть, пока та не заблестит. Кошка лежала у него на коленях, и Хирво гладил ее. В кошках, в отличие от птиц, преобладал черный цвет с различными нюансами. Кошка директора излучала глубокий матовый оттенок. Ее пятнистый мех был теплым и мягким, и кошка позволяла ему гладить себя и вообще делать с собой все, что ему заблагорассудится. Играя, она демонстрировала Хирво, как быстро она умеет бегать, взбираться по стволам деревьев, подкарауливать и ловить крыс, мышей и птиц, показывая тем самым свое животное удовольствие и удовлетворение от того, чтобы забрать у другого существа жизнь.

Хирво здорово пробрало, когда он в первый раз заглянул в сознание кошки и тут же попятился, испуганный царящими там тьмой и инстинктами, но, успокоившись, осторожно скользнул чуть дальше и со временем постепенно привык к тому, от чего люди столетиями пытаются дистанцироваться – он привык к смерти.

Смерть, этот водораздел, этот страж ужаса. Люди – такие рациональные существа, они так тщательно выстраивают свое общество, чтобы упорядочить свою жизнь, но оказавшись в конечном пункте назначения, стоят там, перепуганные и дрожащие, просящие и умоляющие, и даже пытающиеся торговаться. Дайте еще хоть чуточку жизни, всего чуточку. Что угодно, но только не смерть. Хирво совсем не боялся смерти. Он знал, что так и должно быть, и даже зачастую вообще забывал о ней, совсем как дикий зверь, ведь звери не думают о смерти.

Хирво продолжал жить дома, но все больше времени проводил в лесу. И единственным, кого не пугало, а лишь раздражало изменившееся поведение Хирво был, конечно, Пентти.

И без того недовольный, что у него сын не сын, а какое-то ходячее недоразумение, готовое в любой момент как моллюск закрыться в своей раковине, так еще теперь в придачу ко всему он начал ходить высоко задрав нос, словно гордился чем-то, – нет, на такое его отец просто не мог закрыть глаза. И Пентти продолжал унижать сына, а Хирво позволял ему это делать, но ни физические, ни вербальные издевательства на него уже больше не действовали, и это приводило отца в ярость. С каждым разом он орал все громче и все крепче его бил, но постепенно стал делать это все реже и реже. Вместо этого другие братья и сестры стали получать больше затрещин и побоев.

(Солидарность сестер и братьев – удивительная штука. Неважно, что ты сделал или, наоборот, не сделал, чтобы заслужить гнев отца, и пусть даже именно изменившееся поведение Хирво привело к тому, что остальные еще чаще стали становиться объектами проявления отцовских чувств, никто из сестер и братьев при этом не сваливал вину на другого, потому что знали, все может очень быстро поменяться. Как говорится, сегодня ты, а завтра я.)

Когда Арто был без сознания и лежал на коленях у Анни в ожидании «скорой помощи», в тот момент Хирво почувствовал его. Золотистый свет, слабо пульсирующий внутри его любимого младшего брата. Он и прежде видел его, когда Арто помогал ему со зверьем, ведь он был еще так мал, и животные льнули к нему, приходили, когда он их звал, хотели быть рядом с ним, и Хирво знал про Арто, что есть в нем что-то. Не то же самое, что у него, а гораздо лучше, потому что звери любили Арто, и люди тоже. Сам Хирво никогда не чувствовал их любви, они всего лишь принимали его за своего, не больше и не меньше. А что до людей, то нет, нет и еще раз нет.

Люди такие разные и все по-разному достойны любви. Есть те, которых можно любить. И те, которых любить нельзя.

В тот раз, когда стряслось несчастье с Арто, Хирво в первый раз осмелился проникнуть в сознание другого человека. Он не хотел знать слишком многого, просто не осмеливался, ему не надо было видеть, как все произошло, он лишь хотел убедиться, что в его брате все еще пульсирует жизнь и узнать, может ли он чем-нибудь ему помочь. В тот момент Хирво находился прямо за баней, достаточно близко, чтобы дотянуться до сознания брата, оставаясь при этом незамеченным для остальных. Он был очень осторожен в своей попытке, но Арто все равно его заметил. Младший брат вздрогнул и попытался сесть, встревоженный, возможно, даже напуганный вторжением в свое сознание, и Хирво как можно быстрее попятился назад, и физически, и ментально. Хирво понял, что Арто видел его, но ему на это было наплевать. Он просто не мог остановиться. Уж лучше лететь, чем сдерживать себя, пока не стихнет шторм.

Хирво развернулся и направился к коровнику, он был уже почти внутри, когда услышал голос. Это был крик, крик ужаса, беззвучный, но все равно заметный. Он звучал уже какое-то время, но в своей тревоге за Арто Хирво, должно быть, отодвинул его на задний план, этот крик о помощи. Но теперь он был почти на месте и отчетливо его слышал. Крик такой силы, что он ощущал его всем телом. Момент был решающий, и он вынужденно прислушался к ним, к животным, и тому, что они хотели ему сказать.

Хирво хотелось умчаться оттуда со всех ног, но вместо этого он заставил себя войти в коровник. Под его ногами скрипел снег, и все же он ощущал себя до странности легким, почти невидимым.

Внутри было тепло, и он был уже достаточно близко, чтобы различить голоса. Голоса коров или, скорее, их душ.

Они были напуганы. Это он понял сразу.

Он здесь, сказали они ему.

И Хирво не нужно было спрашивать кто именно.

Пентти.

Пентти, вот кого они боятся.

Почему вы так его боитесь? Что один человек может вам сделать?

Хирво спрашивал, а сам уже наперед знал ответ, что один человек может сделать очень многое, что он может испортить и испоганить все.

В коровнике снега не было, только мягкое сено на полу, и Хирво, высоко подняв голову, двинулся вперед, пока не приблизился к стойлу Розы. И там он увидел Пентти, и еще раньше, чем он его увидел, он услышал Розу. Нет, сказала она, нет, прокричала она, не трогай меня! но Пентти уже брал ее. Хирво увидел это ментально еще раньше, чем наяву, как его отец насиловал одну из коров, и тут он почувствовал всех коров вместе взятых, как они рассказывали ему обо всех прошлых разах.

Как они просили его положить этому конец, остановить Пентти.

Но Хирво не был готов к такому.

После он проклинал себя за то, что ничего не сделал в тот момент, но он был не готов. Ни к тому, что он увидел, ни к тому, какое впечатление это произвело на него. В тот момент он вновь ощутил себя ребенком, тем самым, непохожим на других ребенком, живущим в вечном страхе, что кто-нибудь заметит, чего он на самом деле стоит, готовый в любой момент уйти в себя, замкнуться.

Хирво попятился к выходу, кое-как выбрался во двор и дал стрекоча. Издалека донеслась сирена «скорой помощи» и одновременно он продолжал слышать крики коров, их призыв эхом отдавался в его ушах, пока он бежал. Бежал быстрее, чем когда-либо бегал, ноги увязали в снегу, но в конце концов он добрался до своего убежища, которое он соорудил в чаще леса несколько лет назад. Он заполз туда, улегся на овечьи шкуры, наброшенные на ельник, и застегнул свою шерстяную кофту. По спине стекал пот, во рту ощущался привкус крови от того, что он бежал слишком много и слишком быстро. Хирво крепко зажмурился и принялся ждать, пока не выровняется дыхание, после чего отключил свое сознание, полностью погасив его, и заснул.

Когда он проснулся, было уже темно. Он замерз, но домой идти не хотелось. Привычно, ни о чем не задумываясь, сосредоточившись только на том, что было у него под носом, он развел у входа огонь.

Но образы, доносящиеся из коровника, крики накрепко въелись в его сознание. Отныне он больше не мог смотреть своему отцу в глаза. Он больше не хотел, чтобы его глаза видели этого человека.

Мог ли он что-то сделать? Хирво мучил и изматывал себя, снова и снова мысленно проигрывая ту сцену. И каждый раз по разному сценарию, измышляя различные способы, благодаря которым он мог выступить вперед и защитить коров, но к чему теперь все это? Ведь он все равно ничего не сделал, и никогда не осмелится что-то сделать даже в самый решающий момент, когда это действительно от него потребуется.

Ему было стыдно за то, что он видел, стыдно перед коровами, которые просили его о помощи и умоляли его остановить то, что происходит, и происходит уже не в первый раз, – да, он не знал об этом, но на самом деле знал, что это происходило уже давно. И это происходящее тяжелым гнетом лежало на их существовании столько, сколько он себя помнил, делая мир вокруг меньше, чем он был на самом деле, пугающим и мрачным. Но это не навсегда. Пришло время положить этому конец. Хирво тяжело вздохнул, прежде чем выбраться из своего укрытия, забросал костер снегом и двинулся домой.

В этой жизни за все нужно платить. Пентти должен остановиться и заплатить за то, что сделал.

И он, Хирво, об этом позаботится.

Он еще не знал как, но впереди у него долгая дорога домой, и он обязательно что-нибудь придумает, сообразит.

И если не сегодня так завтра. Или послезавтра. Или послепослезавтра.

Дома собрались братья и сестры, они сидели на кухне и обедали, кто-то лежал на диване и смотрел новости. Сири и Арто там не было, но зато присутствовали почти все остальные. Анни бросила на него странный взгляд, вопрошающий, но в то же время без нажима. У сестры было все то, чего не было у него, и она пугала его своими словами и пустыми взглядами. Когда она спросила его, слышал ли он о том, что случилось, он лишь тупо кивнул и достал из кармана свой нож и точильный брусок – ему необходимо было на чем-то сосредоточиться, чтобы не возвращаться к тому, что он видел. Представить, будто это фильм или заевшая пластинка.

В коровнике горел свет, значит, Пентти все еще был там. Вот и славно. Хирво вдруг сообразил, что он даже не знал, заметил его Пентти или нет, но на самом деле это было неважно.

Его чувства к отцу, то немногое, что он когда-либо питал к нему (да и питал ли вообще?), улетучились, растаяли без следа. Он теперь не чувствовал к нему даже ненависти, только холодную решимость, которая росла в нем с каждым ударом сердца, с каждым вдохом. Пентти должен исчезнуть. Тук-тук, тук-тук. Хирво почувствовал, как мужество буквально переполняет его и ощутил свой внутренний свет: теперь он показался ему чище и насыщеннее, ярче, чем раньше. Но уже в следующую секунду мужество покинуло его, и он снова испугался, и его внутренний свет вновь приобрел те грязные, размытые оттенки, к которым он привык. И тут словно внутри него качнулся маятник. Вперед-назад.

Время пошло. Но Хирво проживал свою жизнь медленными циклами – кое-кто сказал бы, что он жил в соответствии с природными ритмами и временами года, и, возможно, так оно и было, но имелось кое-что еще, занимавшее куда больше времени, чем времена года. Жизненные циклы Хирво, если можно так выразиться, были астрономическими, и он до сих пор переживал последствия прошлого. Тот самый пожар в гараже морозной ночью и молчание после.

Хирво всегда был мастером на все руки. Умел стругать и строить, валить деревья и складывать их в штабеля, но, прежде всего, ему удавалось мастерски разводить огонь. Некоторые люди так устроены, что способны понимать сам огонь и его нрав. Хирво принадлежал к их числу. Он умел развести костер там, где это вообще казалось невозможным, даже из полусырых дров. И еще он знал, что нужно сделать для того, чтобы огонь выглядел случайным или естественным.

Чтобы никто не заподозрил поджог.

Хирво был из тех, на кого редко обращают внимание. Он умел скользить по жизни, оставаясь почти незаметным. Благодаря этому умению он зачастую знал об окружающих куда больше, чем окружающие знали о нем. Вольно или невольно, но он узнавал и хранил в себе все их тайны и секреты.

Он видел многое и мог бы рассказать о многом. Если бы его попросили.

В тот раз Хирво, как обычно, гулял по лесу – он очень много гулял вначале, когда только начал осознавать возможности своего дара. (Правда, после встречи с волком поздней ночью ему пришлось перенести свои вылазки на дневное время). Но он как раз вовремя вернулся в Аапаярви, чтобы увидеть, как начался пожар в гараже той январской ночью 1976 года. Спроси его, и он рассказал бы все. Если бы только кто-нибудь додумался его спросить.

Он знал, что это не Пентти поднес спичку, или, во всяком случае, сделал это не своими руками. Еще он знал, что понадобилось изрядно времени, чтобы поджечь эту старую рухлядь, но так бывает всегда, когда ребенка посылают делать работу взрослого. И странное дело – пусть даже Хирво испытал облегчение от того, что не был причастен к пожару и что Тату остался жив, он до сих пор помнил, нет, скорее даже ощущал укол зависти – почему никто не попросил его, ведь во всей усадьбе не нашлось бы никого, кто бы мог также быстро разжечь огонь, как он, Хирво. Никого, кто бы лучше него мог устроить так, чтобы со стороны все выглядело как несчастный случай.

И никого, кто бы мог сохранить эту тайну лучше, чем Хирво.

Впрочем, теперь это было уже неважно. Теперь, когда все карты оказались брошены на стол, и все шло так, как шло.


Хирво умеет очень хорошо притворяться странным, впрочем, он и есть странный, но нам придется задержаться с ним еще на некоторое время. С ним произойдет нечто, что напугает его и вынудит сбежать, и тут главное – не пропустить кое-какие детали, которые могут оказаться важными. Может быть, даже существенными. Так что нам придется еще немножко потерпеть.

После развода родителей Хирво решил переехать жить в другое место. Он принял участие во всех тех событиях, которые произошли под Рождество и в новогодние праздники 1981-1982 годов и которые подтолкнули его сестер и братьев к решительным действиям. Он видел, как расходятся родители, видел переезд Сири с младшими детьми, и при этом никто ни разу не поинтересовался у Хирво: а что он сам-то собирается делать. Впрочем, он давно привык к тому, что зачастую о нем просто забывали, что никто и никогда не спрашивал его, что он чувствует или думает. По правде сказать, он даже не был уверен – умеет ли он вообще чувствовать. Но, возможно, он попытался бы, если бы кто-нибудь его спросил. Если бы кто-нибудь дал ему повод попробовать.

Но теперь это было неважно.

С ростом температуры и увеличением светового дня он стал все больше задумываться о том, чтобы насовсем перебраться жить в лес. Он страшно мерз, но много тренировался, чтобы научиться преодолевать холод. Для этого он подолгу сидел в натопленной бане, а перед тем, как отправиться в лес, съедал что-нибудь горячее. В феврале на лесопилках всегда требовались люди, и Хирво воспользовался этим шансом, чтобы покинуть родительский дом. Он жил в сколоченных на скорую руку шалашиках, ел что придется и целыми днями так усердно работал пилой, что, возвращаясь под вечер, падал полумертвый от усталости на постель и ему уже было не до мыслей о том, как наказать Пентти.

Но ближе к весне условия для работы ухудшились, и когда в мае началось половодье, Хирво перебрался обратно в Аапаярви. Но он не оставил своей мечты хорошенько обустроить свое убежище в лесу. Иногда он пытался там ночевать, но через день или два неизменно возвращался домой. При этом чаще всего ему приходилось обедать вместе с отцом. Хирво попросили вносить свой заработок в семейную кассу, то есть в жестянку на кухне, в которую Сири всегда собирала чеки, и так продолжалось до тех пор, пока дискуссии по поводу денег не переросли в ссоры.

Хирво оказался разлучен с остальной частью семьи, равно как и его отец, и никто с ним не считался (как и с отцом), никто не спрашивал о нем, никто не скучал. Тишина, которая воцарилась в доме, когда все остальные уехали, тишина без жужжания бензопилы и звяканья посуды на кухне, ошеломила Хирво. Потому что теперь больше не осталось человеческих голосов, которые прежде мешали ему слушать иные голоса и звуки, и отныне он куда отчетливее слышал в первую очередь коров, слышал в доме, во всем дворе. Он слышал их, даже когда они паслись на лугах, но летом коровы наслаждались дневными часами и только по вечерам, когда Пентти загонял их в свои западни для дойки и кое-чего другого, их крики становились невыносимыми. Сколько раз Хирво готов был вскочить и отправиться в коровник! Мысленно он представлял, как вступает в противоборство с отцом, как толкает его, хватает за грудки, как одно действие ведет к следующему, и как он наконец останавливает отца, навсегда. Но в самый решающий момент мужество покидало его, и когда Пентти после коровника возвращался в дом, именно Хирво приходилось отводить и прятать глаза, словно это он натворил что-то нехорошее, из-за чего плачут ангелы на небесах.

Ему стало легче, когда Эско взялся за постройку нового дома и принялся заливать фундамент. Голоса и удары молотков вновь наполнили ферму жизнью, но по вечерам Эско чаще всего уезжал к себе домой, и тогда снова оставались только Хирво и Пентти.

И Хирво опять приходилось усаживаться с отцом за один стол и сидеть напротив него весь вечер. И с каждым разом это давалось ему все труднее, потому что он чувствовал, что отцовское нутро было готово вырваться наружу в любой момент. Тело Пентти было подобно кувшину с трещиной, чье содержимое вот-вот выльется наружу, Хирво видел это очень ясно, и пусть он больше не боялся людей, но его страх перед Пентти остался. Он страшился в него заглядывать. Отец излучал насыщенный глухой цвет, похожий на черный неон, и Хирво боялся заразиться им – да, так ему казалось инстинктивно, – словно это было тем, чего следует опасаться, чтобы не заразиться и не почернеть самому. Словно на него в любую секунду мог вылиться ушат мазута и запачкать, запятнать все, к чему найдет дорогу.

Временами Хирво подозревал: существует некто, кто пытается что-то поведать ему через всех этих зверей и их души. Но не раньше, чем после развода родителей, он начал задумываться, что этим некто на самом деле мог быть Бог. А если есть Бог, если есть в этом мире или где-то поблизости от него нечто, что несет добро, то должно быть также и нечто, что несет зло; кто знает, быть может, та тьма, готовая вырваться наружу из его отца, возможно, это и есть зло? И если Пентти был переполнен этим злом, то выходит, что оно сидит даже в нем, в Хирво, и не только в нем, но во всех его братьях и сестрах?

Последний вечер, который он провел вместе с отцом, мог закончиться для Хирво очень плохо. Пентти был не из тех, кто умеет или любит готовить себе еду, но вот сосиски он любил и ел их вместе с картошкой, чтобы дешевле вышло. Эско порой помогал им с готовкой, ну там отварить картофель или поджарить колбасу. Но в тот вечер он рано уехал к себе, и в доме остались только Пентти с Хирво. И разделенное одно на двоих время мучительно ползло, тихое и бессловесное, обволакивая их словно душный кусок ваты, потому что теперь не было ничего или, скорее, никого, кто бы смог встать между ними. Стало больше чавканья со стороны отца и пожимания плечами с его. Хирво покосился на Пентти. Торчащие во все стороны волосы, заросшие черной густой щетиной щеки. На рукаве клетчатой рубашки зияла дырка, но Пентти этого, кажется, не замечал. Он стоял у плиты и варил кофе. На полную громкость работало радио. Пентти самолично перетащил его на кухню – такой большой аппарат в деревянном корпусе, купленный в Торнио еще в начале 1960-х. При разводе Сири взяла себе маленький транзисторный приемник, который обычно стоял на подоконнике в кухне, а дорогой и громоздкий аппарат оставила Пентти. Теперь он стоял тут, перекрывая дорогу в гостиную, но это было уже не так важно, потому что теперь туда почти никто не ходил.

Хирво сидел на кухонном диванчике и ждал. В кармане у него лежал гладкий камень, и он постоянно нащупывал его пальцами. Камень был прохладным на ощупь и идеально ложился в его ладонь. Хирво наткнулся на него во время своей очередной вылазки в лес, и ему понравилось держать его в руке, обхватывать пальцами. Камень успокаивал его, одновременно напоминая, что Хирво, несмотря ни на что, привязан к своему физическому телу – нечто, о чем легко можно забыть, когда двигаешься по лесу в своем бессловесном общении.

Они ужинали в тишине. Картошка была коричневой и мучнистой, осталась всего неделя до того, как можно будет копать свежую. Пентти большими глотками пил кефир, и, когда он поставил на стол пустой стакан, над его верхней губой красовались молочные усы.

Хирво поймал себя на том, что сидит и ждет, когда отец начнет ругаться. Его скандалы всякий раз начинались по-разному, и Хирво больше всего боялся тех, которые могли разразиться на ровном месте, в самый приятный момент, когда Пентти пребывал в своем самом благодушном настроении. Это самое благодушие могло почти незаметно проскользнуть сквозь его тело, вызывая в нем покалывающее чувство полного удовлетворения жизнью, чтобы в следующую секунду превратить отца в улыбающегося дурачка, который запросто мог воткнуть свою вилку в чью-нибудь руку (такое уже было, когда отцу отмечали пятьдесят лет и Тату попытался взять печенье) или окунуть чью-нибудь голову в ведро с молоком (это произошло, когда Хирво было десять, и он случайно пролил ведро с молоком), и Хирво, как последний из оставшихся под рукой детей Тойми, всегда был готов к резким переменам в настроении отца.

Однако в этот вечер Пентти казался слишком уставшим. Хирво хотелось встать и уйти, но он не осмеливался, поскольку не был уверен, какую реакцию это вызовет у отца. Поэтому он остался сидеть.

Должно быть, он уснул, потому что, когда открыл глаза, было темно, и Хирво сначала не понял, почему все кажется другим. Но потом он почувствовал, как его шею что-то сдавило, не давая ему возможности дышать. Хирво лежал на кухонном диванчике, ноги свесились через край, одна рука касалась пола. На его груди подобравшись, словно кот, сидел Пентти. И как это у него получается – сидеть в столь неудобной позе? – пронеслось в голове у Хирво. Ведь Пентти слишком стар и потрепан жизнью для таких выкрутасов. Исходящий от отца свет пульсировал во тьме, Хирво видел его, несмотря на затопившие кухню сумерки, видел черный неон, который вытекал из Пентти.

Хирво попробовал шевельнуться, но у него ничего не вышло. Сколько времени может протянуть человек без воздуха? Его собственный свет снова стал ярким и сильно пульсировал, он видел его в форме слабого водоворота, который закручиваясь, двигался вниз, и Хирво знал, что когда тот достигнет дна (дна чего?), то уже будет поздно, тут ему и конец.

Когда ему удалось спихнуть Пентти и скатиться на пол, какой-то предмет выпал из его рта и Хирво жадно втянул воздух; ощущение света отошло в сторону, сметенное возможностью дышать. Рядом с ним лежал его камень, который он носил в кармане. Вот что сидело у него в глотке.

Как такое могло произойти?

Хирво услышал на лестнице шаги отца, медленную, тяжелую поступь, как нельзя лучше подходящую тому шестидесятидвухлетнему старику, которым был Пентти. Не то, что перед этим, когда он восседал на груди сына, будто кот на заборе.

Хирво вздрогнул. Он не знал, что именно живет в нем, но верил, что если Бог есть, то он только что спас его, в первый и единственный раз, и теперь пришло время прислушаться и воспринять все случившееся всерьез.

Хирво больше не мог ждать. Он собрал свои вещи и отнес их в лес. Там было так хорошо, почти как летом, и его убежище уже вполне могло служить ему жильем, если одеться потеплее и все время поддерживать огонь. К следующей зиме он обязательно справит себе основательную берлогу.

После чего Хирво пробрался обратно в дом и, отыскав в гараже велосипед, который был на ходу, почти не раздумывая бросил свое неуклюжее тело на изящный коричневый корпус «Кресентена» и покатил по проселочной дороге, пока мир вокруг него спал в нежных объятиях абрикосовой ночи. 

* * *

Одиночество хитрая штука. Оно воняет. Вы когда-нибудь задумывались над этим?

И как факт, и как состояние оно выскабливает, выдалбливает душу. Одиночество пахнет смертью – как брошенный всеми, пораженный сыростью и плесенью дом. Дом, в котором давно ничего не двигали, дом, в котором никто за много лет не открывал окон, где краны проржавели изнутри, где кислород давно смешался с третьей составляющей – сыростью, что расползается повсюду, словно рак, словно черные точки, которые ищут друг друга и образуют пятна, острова, и следом наступает тотальный упадок – гниют стены, на которых скручиваются, отклеиваются, отваливаются обои, одиночество приносит с собой мерзость запустения, и то пространство, где оно воцаряется, превращается в мертвое место.

Вот почему люди, которые живут одни, перестают следить за собой и окружающим миром. Иначе говоря, они перестают понимать, где заканчивается их тело и начинается внешний мир. Когда человек живет один, все границы становятся размытыми и постепенно стираются. И тогда может запросто случиться так, что ты начнешь разговаривать сам с собой. Или с домашними животными. Или с кем-то третьим, которого человеческий глаз не способен разглядеть.

Может случиться даже так, что и морально-нравственный компас даст сбой, если рядом не окажется того, кто станет возражать или соглашаться, если человек начнет сам себе придумывать правила и находить образцы для подражания как можно и нужно себя вести или как следует полагать и думать.

И тогда нельзя исключить, что такой человек может навредить кому-нибудь – самому себе, животному или другому человеку, – потому что он дичает и, в сущности, становится антигуманным. Словно всеобщий договор с человечеством, который мы подписываем, когда вступаем в этот мир, оказался расторгнут и больше не действует.

Становится сложнее судить человека – к примеру, такого как Пентти, если принять во внимание, что он с самого начала придерживался странных взглядов на то, что заключается в самом понятии «человек», и что именно входит в этот всеобщий договор. Откуда эти взгляды взялись – это отдельный вопрос, в котором тоже следует разобраться. А если добавить сюда одиночество, эту заразную силу, с которой невозможно не считаться, то легко догадаться: все, что он делает, он делает отнюдь не со зла. Впрочем, зло, пожалуй, тоже может присутствовать в его поступках, но как ему это понять, если человек уже не помнит, где верх, где низ, что хорошо, а что плохо? 

* * *

Совсем как у Хирво, у Сири в юности тоже была сильно развита интуиция. Она никогда не могла толком объяснить, почему она так чувствовала или знала, но всегда могла определить, где правда, а где ложь, и поэтому всегда полагалась на свою интуицию и позволяла ей руководить своими поступками.

Приняв решение выйти замуж за Пентти, она впервые сознательно пошла наперекор тому, что говорил ей внутренний голос. Но она твердо верила, что вынуждена изменить что-то в своей жизни, а время уже на исходе. Короче говоря, пришла пора стать взрослой. И когда Сири выбрала Пентти и решилась за него выйти, она отодвинула все свои инстинкты в сторону. Зачем долго раздумывать над решением, если ты его уже принял. Но как же тогда остальные решения, все те миллионы решений, которые приходится принимать каждый божий день, каждый час, каждую минуту? Что будет с ними?

Она позволяла Пентти самому принимать решения. Она знала, что не ее это дело – вмешиваться, что это мужчина должен нести ответственность за все, а ей не зачем забивать себе голову.

Но теперь, когда она стала сама себе хозяйка, властная над своей судьбой и жизнью, ей пришлось начать снова прислушиваться к своему внутреннему голосу, что было непривычно. Не в новинку, но непривычно. И тогда ее инстинкты вернулись к ней. Сири вновь ощутила в себе то же, что ощущала еще ребенком; она по-прежнему не могла подобрать ему названия, но теперь ей было на это наплевать.

Это чувство имело даже свое физическое воплощение. Оно зарождалось у нее где-то в паху, но имело сильную связь с ее эмоциональной сферой, поэт сказал бы с сердцем, но Сири поэтом не была, она являлась всего лишь пятидесятипятилетней женщиной, которая никогда не умела удовлетворять саму себя и уж подавно не получала удовлетворения от своего мужа; и, наверное, если многие и могут прожить всю жизнь, так ни разу не испытав оргазма – но только не Сири, – ее потребности, нет, ее инстинкты набрали слишком большую силу и грозили взять над ней верх.

Онни засыпал рядом с ней, а она еще долго лежала и ворочалась в постели, не в силах уснуть. Небо предательски светлело за окном, хотя еще царила полночь.

Сири так и не смогла привыкнуть к белым ночам, хотя прожила на севере куда дольше, чем в своем родном краю. Словно само ее существо протестовало против этого места, словно кричало «забери меня домой, мне здесь не место», но было уже поздно возвращаться домой, ведь дома больше не было – скоро уже сорок лет минет с тех пор, как он сгорел, а деревушка оказалась по ту сторону границы, в России, хотя тогда это был Советский Союз. Впрочем, как врага ни назови, он все равно останется врагом.

Если бы Сири умела удовлетворять себя, она бы обязательно это сделала, мастурбировала бы, пока не уснет рядом со своим спящим сыном, но за неимением лучшего она принималась бродить по спальне, прислушиваясь к размеренному дыханию Онни.

Она расхаживала по маленькой комнатке туда-сюда. Остановилась и поглядела на себя в зеркало. Сквозь тонкую сорочку проступали очертания ее тела. Сири погладила себя по груди, потом ее ладони спустилась на ребра, миновала талию и остановилась на бедрах. Крутясь и поворачиваясь, она увлеченно разглядывала себя в зеркале.

Можно ли любить меня? – думала она.

Существую ли я?

Тут Онни заворочался во сне, и Сири поспешно легла рядом с ним, испугавшись, что сын может проснуться и начать искать ее, как он делал всякий раз, когда засыпал в своей собственной кроватке.

И вот, пока Сири лежала в постели и ждала, когда ее сморит сон, а тот, как назло, все никак не шел, она, наконец, решила, что сделает это. То самое, о чем упоминала Хелми, и что саму ее тогда рассмешило, почти рассердило и даже немного обидело. Нечто такое, о чем она бы никогда не подумала, что захочет или сможет сделать. Сири схватила лежавшие на прикроватной тумбочке тетрадку с ручкой, которыми обычно пользовалась, чтобы составлять списки покупок, и вместо этого составила объявление о знакомстве.

На рассвете Сири проснулась от хруста гравия во дворе. Она не знала, сколько времени проспала, но, наверно, было еще рано, потому что никто в доме еще не встал, даже Арто.

Пентти. Это имя сразу пронеслось у нее в голове. Она ощутила хорошо знакомую ноющую боль в копчике, страх, всплывший при этом имени и все прочие сопутствующие явления.

Еще она успела ощутить тоску, что вот он и нашел ее здесь, и теперь испачкает и испоганит даже это место, ее пристанище, ее новый дом, ее будущее.

Но, разумеется, это был не Пентти. Не такой он был человек, чтобы тайком пробираться к тому, с кем перестал иметь дело.

Нет, он бы начал громко скандалить, поднял бы на уши всю округу и вошел бы в дом, стуча каблуками по полу, не спрашивая на то разрешения.

Это был Хирво, который приехал в Куйваниеми на велосипеде. 

* * *

Они сидели на крылечке и в тишине пили кофе. Хирво весь взмок от долгой поездки на велосипеде и то и дело покашливал, словно у него что-то застряло в глотке или он хотел что-то сказать, да только не знал, с чего начать. Сири же молчала и просто ждала. Радуясь красивому утру и красивому месту, которое по-прежнему оставалось только ее, нетронутым Пентти.

Кофе было крепким и горячим, и Сири грела ладони, обхватив ими кружку, чуть поеживаясь от утреннего холода в своей ночной сорочке.

– Кое-что случилось… – несмело начал Хирво.

Он покосился на мать, кажется, побаиваясь встречаться с нею взглядом. Сири протянула руку и погладила сына по тыльной стороне ладони, чтобы успокоить, но он вздрогнул от этого прикосновения и пролил кофе.

– Все хорошо, Хирво. Тебе не нужно бояться. Расскажи, что стряслось.

Хирво подул на кофе и поболтал указательным пальцем в кружке. И наконец, не сводя взгляда с псарни на противоположной стороне двора, принялся рассказывать.

– Не знаю, как сказать, но ведь ты знаешь, что я всегда, ну, что я всегда смотрел на мир чуточку иначе… чем другие. Я вроде как по-другому вижу вещи. Не такими, какими видят их другие.

Сири ободряюще кивнула, но не затем, чтобы ободрить. Прежде Хирво не разговаривал с ней так много и никогда не стремился открыть перед ней свою душу. Она даже не осмеливалась смотреть на сына из опасения, что тот рассердится или раскается в своем внезапном порыве.

– Порой я не до конца понимаю, где ложь, а где правда, что я придумал сам, а что существует на самом деле.

Сири хотелось обнять его – и сейчас, и потом, и при каждом удобном случае, но она не отважилась. Просто сидело тихонечко и ждала, словно он был робким пугливым зверьком.

– Все нормально, Хирво, ты можешь все мне рассказать, – прошептала она.

– Ну вот, значит, как: я не знаю, но мне кажется, что Пентти пытался, ну, в общем, наверное, он хотел… сделать мне что-то нехорошее.

Сири враз похолодела. И почувствовала себя ужасно глупой. Глупой и уставшей, потому что она-то думала, что все уже позади. А тут вдруг поняла, что на самом деле у нее нет ничего такого, что стоило бы назвать свободой. Все ее страхи, которые она тщательно подавляла, навязчивое желание оглянуться через плечо – все это никуда не делось. Ей никогда не стать свободной, покуда жив Пентти.

– Что он сделал?

Хирво покачал головой.

– Все хорошо, мама, ничего не случилось, и я, по правде говоря, даже не знаю, что это было, потому что была середина ночи, и я спал, но…

Тут он поднял голову и посмотрел на нее – ясный взгляд распахнутых глаз напомнил Сири лису или еще какого-нибудь дикого зверя. Казалось, эти янтарные глаза и этот абсолютно открытый взгляд принадлежали не человеку, а, скорее зверю, на которого в чаще леса наткнулся человек. И если бы только этот человек знал звериный язык, он бы заговорил, и тогда бы они действительно могли поговорить друг с другом.

– Мне кажется, он хотел сделать мне плохо.

– Что он сделал?

Хирво пожал плечами. Улыбнулся ей своей нелепой улыбкой, которая и не улыбка вовсе, а всего лишь изогнутые в непривычной манере губы.

– Трудно объяснить.

Хирво поерзал на ступеньке.

– Я даже не понял, что это. Но я не стал ждать. Сразу сбежал оттуда.

Сири протянула руку и погладила сына по щеке, и на этот раз он не стал вздрагивать. Сири увидела боль в его глазах, ощутила ее всей кожей. Но чувство, зародившееся в ней, было куда сильнее боли, потому что это был страх.

Она собиралась что-нибудь сказать (хотя она не знала, что вообще говорят тем, кто боится за свою жизнь, кто боится собственного отца, понимая при этом, что ты сама и есть та самая причина, из-за которой все это вообще смогло произойти), когда они услышали шаги за дверью.

– Хирво!

Арто сбежал вниз по лестнице, бросился на шею старшему брату и засыпал его вопросами. Как он здесь оказался? Зачем? Он что, всю дорогу проделал на велосипеде? В темноте? Работает ли электропривод? Останавливался ли он в пути? А он к ним как, надолго? Ой, а почему нет? Но может, все-таки останется? Ну, хотя бы на пару-тройку недель?

Хирво взъерошил брату волосы.

– Знаешь, бывают в жизни моменты, когда очень нужно спросить совета у мамы.

Арто серьезно кивнул. Его темные волосы были подстрижены ёжиком и поблекли на солнце. Лоб по обыкновению слегка нахмурен.

– И повидаться со своим младшим братом.

Арто опять кивнул. Рот приоткрыт, во рту зияет здоровенная дырка – во время летних каникул он потерял четыре передних зуба.

– А когда покончишь с делами, надо уезжать.

Тут уже Сири и Арто запротестовали вместе и уговорили Хирво остаться и хотя бы позавтракать, прежде чем он покатит на своем велосипеде обратно к своему неясному будущему.

Хирво никогда раньше не бывал в Куйваниеми, и Арто пошел показывать ему окрестности, пока Сири жарила сладкие гренки, которые, как она знала, очень любил Хирво. Это был хороший дом, и Сири знала, что Хирво сразу ощутил то спокойствие, которым дышало это место, и которое она сама ощутила еще в первый раз, когда сюда приехала. Место, словно специально созданное для нее, чтобы она смогла здесь стать счастливой. Где она смогла бы жить, а не просто существовать. Сквозь листву берез пробивались лучи солнца. Неважно, что сделал (или, возможно, не сделал) Пентти, но Хирво не останется жить с отцом. Сири это точно знала. И в Куйваниеми он вряд ли переедет. Ведь он уже был взрослым. И нуждался в своем лесе, это она тоже знала.

На просьбу Сири хотя бы на время переехать к ним, Хирво лишь покачал головой и сказал, что ему нужно возвращаться обратно.

– Но ты не волнуйся, мама, я только заберу свои вещи и все. У меня уже есть где жить. 

* * *

День уже успел перевалить за полдень, когда Хирво приблизился к Аапаярви. Уже на расстоянии он услышал голоса. Последний участок пути он проделал пешком по лесу, ведя велосипед за руль, что бы его раньше времени не обнаружили и у него были шансы защититься, если это потребуется. Во дворе маячило три фигуры. Одной из них был Пентти. Хирво уже издалека мог почуять присутствие Пентти по той темной неприятной ауре, которую он излучал. Насчет остальных он не был уверен, но подумал, что одним из них может быть Эско, но вот кем был третий, этого он не понял, пока не приблизился настолько, что они смогли увидеть его, и только тогда он понял, что это Воитто. Тот самый брат, который так долго отсутствовал, а теперь приехал домой.

Воитто повернул голову и уставился прямо на него. Хирво споткнулся. Взгляд брата был так пронзителен, что сразу напомнил ему сон, который ему не снился, но который все это время плавал где-то у самой поверхности его подсознания.

Черный взгляд Воитто. Хирво почти успел его позабыть. Его черные глаза и его черные волосы. Брат выглядел точь-в-точь как отец. Только моложе и гибче. Словно кот.

Воитто поднял руку в вялом приветствии.

– Привет, братишка. Что, уже вернулся? Испугал я тебя ночью?

Он пожал плечами, словно хотел извиниться, после чего повернулся к остальным.

Хирво пробормотал в ответ что-то невразумительное, но приближаться к ним не стал, стараясь держаться на расстоянии. Вместо этого он поспешно вернул велосипед на место, прихватил с собой кое-что из самого необходимого и пулей дунул в лес. При этом он проследил, чтобы никто (и в первую очередь Воитто) не последовал за ним, пусть даже в глубине души он знал, что Воитто, если захочет, все равно его найдет, разыщет как охотник дичь, потому что он лучше, чем кто-либо другой умел искать в этом лесу, даже лучше, чем сам Хирво, так что оставалось лишь надеяться, что сейчас брата занимают совсем другие проблемы. В своих мыслях Хирво часто возвращался к той ночи, раздумывая, что же тогда на самом деле произошло. Он был уверен, что это Пентти. Но, возможно, он ошибался? Может, это Воитто уселся верхом на него? Узнать это теперь не представлялось возможным. Во всяком случае, для Хирво уж точно. Кто-нибудь другой, вероятно, отважился бы спросить, сумел бы. Но не Хирво. 

* * *

Лето подходило к концу.

Большую часть времени Хирво проводил в лесу. Но следил за развитием событий в Аапаярви с расстояния. В ветреные дни ему не нужно было даже подходить слишком близко, чтобы услышать стук молотков, разносящийся эхом по округе. Он слышал, как каждое утро машина Эско въезжала во двор, и слышал, как по вечерам она уезжала оттуда.

Изредка он все же заглядывал домой, остерегаясь попадаться на глаза отцу (и даже брату). Или просто караулил, ждал. Слушал, о чем говорят животные, скотина в хлеву и те звери, что жили в ближайшем лесу, и следил за тем, чтобы трещина в его отце не становилась больше. Он научился спать с открытыми глазами, потому что знал, что это лишь вопрос времени, когда Воитто надумает чего-нибудь учудить. Прежде чем что-то произойдет. Что бы это ни было.

Усадьба перестала быть его домом. Всего лишь оболочка, почти покинутая всеми скорлупа, лишенная жизни.

То есть на самом деле там еще жили люди, но никто больше не заботился об этом месте, никто не любил его и не переживал о том, чтобы оно не превратилось в руины.

Пусть даже Хирво не заострял внимание на деталях, он все равно видел упадок дома, видел, как тот постепенно обрастал грязью, когда теперь его больше никто не мыл и не чистил, не полоскал и не выбивал половички, видел грязную посуду, которую никто не удосужился помыть после ужина. Воитто пытался, но, несмотря на привитую в армии дисциплину, ему все же чего-то не доставало, взгляда что ли, умения видеть грязь. Он старался, что-то делал по хозяйству, но вот грязь все равно никуда не девалась.

Хирво видел, как по углам растут кипы «Вестей Похьолы», как это бывало раньше, когда у Сири не хватало времени убрать старые газеты в корзинку, видел все эти явные и не очень вещи, и даже такие, которые не так-то просто понять и объяснить, даже сам дом, казалось, присел, сгорбился, глубоко и пусто вздохнул. Хирво видел все, но не мог ничего поделать, потому что знал – внутри отца заключена большая и ужасная сила, от которой нельзя избавиться.

И внутри Воитто тоже.

Хирво всегда считал своего отца красивым человеком. Но в последнее время он здорово изменился. Отчасти постарел, но не только. Отсутствие ухода и личной гигиены, это да, но было что-то еще. Теперь, когда отец стал жить один (более или менее), его, казалось, прокололи, словно покрышку. Кожа на лице обвисла, залегшие у крыльев носа и сбегавшие дальше к подбородку складки стали глубже и еще резче выделялись на фоне постоянно небритых щек. Волосы, по-прежнему черные как ночь, торчали во все стороны, а мятая одежда издавала слабый, но между тем все более усиливающийся невыносимый запах мочи. Смотреть на Воитто, который теперь целыми днями торчал рядом с отцом, тоже было неприятно, словно черное или, скорее, зеркальное отражение Пентти. В придачу его молодость еще больше подчеркивала упадок отца.

Хирво помнил тело Воитто на себе той ночью, когда он по ошибке принял брата за Пентти, тело, которое, как он теперь понимал, не могло принадлежать старому человеку. Это было тело зверя, и оттого Хирво думал о своем брате, как о человеке, тоже ведомом темными инстинктами. Неужели его брат заразился тем злом, что жило в их отце?

Он помнил, как однажды, когда он был еще ребенком, Воитто взял его с собой в лес. Это было время, когда Воитто пытался заботиться о нем, – Хирво помнил это очень отчетливо, – но ему было трудно верить воспоминаниям и думать, что когда-то Воитто действительно старался быть хорошим. В тот раз они углубились в лес всего на несколько сотен метров и оказались возле большого муравейника. Хирво был восхищен кипучей жизнью муравьев и их беспримерным трудолюбием. Он мог бы так стоять и смотреть хоть целый день. И он даже не заметил, когда в руке у Воитто оказалась сухая ветка. Хрупкая и с отваливающейся корой, она напомнила Хирво облезшую на солнце кожу. Старший брат подпалил ветку, и та вспыхнула и запылала, ярко и сильно, но быстро прогорела, превратившись в черную головешку.

– Ну что, посмотрим, насколько муравьи могут быть быстрыми, если подкинуть им инородный предмет?

И Воитто улыбнулся ему. Хирво улыбнулся в ответ. Он понятия не имел, о чем говорит его брат, но хотел показать ему свою сговорчивость, радуясь, что кто-то уделяет ему столько внимания. Ему, который так привык все время быть один.

– Ты первый!

И с этими словами Воитто протянул ему ветку. Хирво взял ее, но ему потребовалось время, прежде чем он понял, чего от него ждут. Он резко мотнул головой. Но Воитто настаивал.

– Тогда давай вместе!

И встав позади Хирво старший брат положил свои руки на его, от чего Хирво оказался заключенным в невольные объятия.

В муравейнике зашипело, когда они ткнули в него веткой. Муравьи забегали в панике, и Хирво зажмурился: он не хотел этого видеть, но звук он выключить не мог, а запах тем более. После он не стал никому рассказывать о случившемся, потому что не был уверен, что его поведение или поведение Воитто было правильным. У Хирво не было никого, кому бы он мог задать вопрос, и кто помог бы ему разрешить эту проблему.

Несмотря на то, что Хирво было глубоко неприятны перемены, произошедшие с отцом и домом, он продолжал за ними наблюдать. Его тревожило неясное предчувствие, что есть нечто иное… что витает в воздухе, и его обязанностью было следить, чтобы это нечто не воплотилось в жизнь.

Сири вспоминает. Часть 1

What goes around comes around[17]. О великой справедливости, если таковая существует. Или это такая большая ирония?


Эско понял: Пентти на собственной шкуре ощутил, что значит одиночество. Отец даже сам сказал ему об этом в один из первых вечеров после ухода Сири, когда Эско появился под вечер с запеканкой, которую приготовила Сейя, и спросил, не хочет ли отец перекусить и не может ли он, Эско, составить ему компанию. Пентти, казалось, ужасно обрадовался. Во всяком случае, на его лице была написана неподдельная радость. Он так радовался, что Эско даже почти пожалел о своем предложении. Но только почти.

– Одиночество – это какой-то ад. В доме так тихо, что я даже спать не могу, – разоткровенничался Пентти, жуя запеканку.

Поев, они долго сидели молча в тусклом свете лампы. Эско что-то тихо напевал себе под нос.

– Мне ведь ничего не нужно, понимаешь? Ни фига. Но эта тишина… К такому я точно не был готов.

Пентти сидел и смотрел в окно. К уголку рта прилипли крошки. Небритые щеки. Бегающий взгляд, неспособный толком ни на чем сосредоточиться.

– Я ведь знал, что она не была счастлива, но разве я, черт побери, разве я счастлив?

(Эско ничего не сказал, потому что подумал, что Пентти винит во всем себя, и не стал обращать на это внимание, поскольку в дальнейшем собирался удивить отца, а для этого ему требовалось заручиться его доверием. Чтобы иметь возможность подготовить для него настоящий сюрприз. Последний на этот раз.) 

* * *

Вся жизнь Сири была одной сплошной чередой странных и неожиданных стечений обстоятельств. Она появилась на свет в доме, размером чуть больше избушки, где не было электричества, последняя из четырех детей, и жила вместе с тремя старшими братьями и отцом, который не бил ее, зато с матерью, которая делала это за двоих.

Сири родилась в деревушке Соанлахти в Сальмисского уезда Выборгской губернии – в общем, в тех краях, которые раньше назывались Финляндией. Как и многие ее соотечественники, она так никогда и не сумела простить Россию за то, что та отняла у нее дом. Но Сири не ожесточилась – все-таки она любила жизнь и даже в самом плохом продолжала видеть что-то хорошее, чтобы просто жить дальше. Это из-за войны им пришлось переехать. Но благодаря переезду она встретила молодого солдата с черными волосами и бездонными глазами, влюбилась в него (или как это еще назвать), поселилась в Торнедалене и стала матерью такого большого количества детей. Из-за тьмы, что жила в ее муже, умерли ее дети, Сири была в этом убеждена. Из-за нее они потеряли Элину. И сразу вслед за ней – Риико. Ее два первых ребенка. Это из-за Пентти все так случилось.

Сири не ходила в церковь и не верила ни в какого Бога, но твердо знала, что ее дети были бы живы и пребывали бы с ней и по сей день в добром здравии, роди она их от человека иного склада. С другой стороны, это были бы тогда уже совсем другие дети. И разве могла она на самом деле желать, чтобы Элина и Риико были живы, пусть даже ценой жизни тех, кто жил сейчас?

Это даже смешно, но поначалу Сири действительно любила Пентти. Она сама так решила. И много-много лет любила его. Но в муже жила сила, которая все только разрушала и портила. Некая сила, которая вначале вдохновляла ее, но, возможно, именно из-за нее любви Сири, в конце концов, пришел конец. Она сама понимала, что это конец, что ее жизнь отныне станет другой, и все же еще не разучилась радоваться и благодарить за детей, которых он ей подарил. За тех, которые выжили. Поэтому развод был единственным вариантом.

С каждым следующим родившимся ребенком мысль о тех, кого она потеряла, причиняла ей все меньше боли, – вот почему они завели так много детей. Во всяком случае, так думала Сири. Что думал на этот счет Пентти, она до сих пор не знала. И считала, что он не из тех, кто способен испытывать любовь и дарить ее другим. Но не может же все происходить по одной причине?

Сири знала и до сих пор помнила, каково это – держать на руках крохотное тельце и чувствовать, как в нем постепенно затухает огонек жизни, становясь все слабее и слабее. В те годы у нее было больше времени. Чтобы переживать. Находиться рядом и терять. Пока детей еще не стало так много. Оглядываясь назад, Сири вспоминала, какими бесконечными казались ей в ту пору часы. И та пора, пока ее маленький сын был жив, виделась ей такой длинной.

Хотя на самом деле прошло всего два года. Два года и несколько жалких месяцев. И все же это казалось целой жизнью.

Они жили в доме, который сами же и построили. Все это происходило еще до того, как возвели верхний этаж и пристроили флигель. У них была только одна комната с кухней, дощатая будка-туалет в одном конце двора и дровяной сарай – в другом. Сири сидела на кухонном диванчике с Рийко на коленях. Ей казалось, что в ту пору за окном все время царила тьма. Ни одного лучика света. А ведь он прожил две весны и два лета, это она знала точно, но почему-то ей запомнилась только тьма.

Когда Риико родился, повитуха сразу сказала, что с ребенком что-то неладное. Все дети должны кричать, это неписаный закон, а если они этого не делают, значит, с ними что-то не так. Риико же с самого начала не кричал и не ел, был совсем слабеньким и походил на жалкий обрывок синей веревки, и Сири помнила, как она встревожилась, но сама в тот момент тоже была слабой. Она потеряла много крови во время родов, у нее кружилась голова, и она все еще задыхалась. А тут еще этот крохотный ребенок, который не хочет есть.

Молока было сколько угодно – оно текло и капало из нее, словно из продырявленного пакета. Позже Пентти отвез ее с сыном к доктору в Торнио, и тот сказал, что у ребенка шумы в сердце, но он не знает, пройдет ли это. Может быть да, а может быть, и нет. Ничего не поделаешь. Остается только сидеть и ждать.

В свои двадцать четыре года Сири сама сидела там, как перепуганный ребенок, со своим вторым ребенком на руках, испуганная, потому что знала, что может случиться, знала, что происходит с детьми, которые не могут дышать. Между делом доктор поздравил ее еще с одной беременностью – он оказался первым, кто это обнаружил, сама она ничего не замечала в тот момент. Возможно, это и была одна из причин, почему Сири чувствовала себя такой уставшей, совершенно неспособной ни с чем справиться. Доктор посоветовал ей побольше отдыхать, и тогда они послали за одной из сестер Пентти, которая должна была помогать им с коровами, готовить, стирать и присматривать за ребенком. Сестра явилась неохотно и скептически уставилась на брата с женой – никчемные души без упорства и веры в Бога, неспособные самостоятельно позаботиться о себе, не говоря уж о том, чтобы родить и вырастить здорового ребенка. В глазах свояченицы Сири была кем-то вроде недоженщины, а может, и в своих собственных тоже?

Ее мать за всю жизнь не потеряла ни одного ребенка, и Сири ощущала материно осуждение аж с другого конца страны. Матери не нужно было ничего говорить, она и без того заложила прочную основу, внушив дочери ненависть к самой себе, и это мучило Сири. И пусть мать ничего не писала, не передавала ей привет и не виделась с ней, она все равно знала, что та о ней думает.

Но все же с подмогой стало лучше. Сири получила передышку, и Пентти был так добр с ней, не подпускал к ней свою сестру с ее язвительными комментариями, и временами Сири даже слышала, как он ругал ее во дворе, подальше от дома, чтобы она не могла расслышать. И Риико, их чудесный малыш, такой хороший и нежный, в отличие от своей сестренки, понемногу кушал и рос, по-прежнему оставаясь худым и тощим, но он не умирал, еще нет. Он был спокойным ребенком, с темными мягкими волосиками на голове и нежным пушком на спинке. Он заглядывал своими темными немигающими глазками в глаза матери, и в такие моменты Сири ощущала невероятное спокойствие. Когда он так смотрел на нее, просто не могло случиться ничего плохого.

Но она потеряла его.

Сири запомнила его взгляд. Все время один и тот же взгляд. Всю свою недолгую жизнь он смотрел на нее, искал ответ, хотел, чтобы она помогла ему и рассказала о том, что же с ним случилось, почему он все никак не выздоравливает, почему все больше слабеет, и лишь в последние минуты своей жизни он бросил искать ответы на свои вопросы и только молча смотрел на нее, равнодушно и безропотно.

Позже почти тоже самое было с Элиной, то же самое ощущение, словно ее дети уже с самого начала были связаны с чем-то божественным. И от того она заранее знала, что так случится.

В последние минуты своей жизни Риико казался таким спокойным, таким мудрым и одухотворенным.

– Мама, – сказал он. – Äiti[18].

Его крошечная ручонка, такая слабенькая, обхватила ладонь Сири, а потом, потом уже ничего не было.

Так его не стало.

Был вечер. Пентти сидел за столом. Эско спал, сестра Пентти тоже пошла спать, потому что ей иногда не нравилось, что передавали по радио по вечерам.

– Пентти, – прошептала Сири.

Она сказала это очень тихо, не желая разбудить сестру.

Пентти что-то стругал, но тут же поднял голову. И сразу понял, что стряслось.

Они покачали головами, так она помнила это теперь, тридцать лет спустя, как они одновременно покачали головами, глядя друг на друга, долго.

Их взгляды, словно страховочный трос во тьме того вечера.

Сири всю ночь просидела с мертвым ребенком на руках. На рассвете Пентти забрал его у нее, завернул в старое одеяло и отнес в сарай, где они держали дрова и инструменты, и где они всего через десять месяцев похоронили Элину. После чего уложил Сири в кровать, и она провела в постели несколько дней. Ее набухшая от молока грудь болезненно ныла. Но она перестала кормить грудью Эско, хотя его следовало выкармливать еще примерно год. У Сири не было сил заботиться о сыне, в тот момент она напрочь позабыла о его существовании. Как он вообще мог существовать, если ее самой уже больше не было?

Каждый раз, приходя в сознание, Сири вспоминала ощущение маленькой детской ручки на своей руке и тогда снова впадала в забытье. Она не знала, как со всем этим справлялся Пентти. В то время она почти не думала о нем. Сири вообще всегда мало думала о своем муже. Как только у нее появились дети, ее приоритеты изменились, и все ее внимание теперь было устремлено на них, на малышей. А вместе с ними появилась усталость, вызванная недосыпами, с усталостью приходила забывчивость, а там и до тоски недалеко, и она предпочла тоске забытье.

В конце концов, песни и тихое мурлыканье себе под нос привели в порядок мысли Сири, помогли ей оттолкнуть от себя тьму, избавиться от образов недавнего прошлого. Она увидела только то, что было прежде, и с чем она могла иметь дело. Так она восстановилась. Сири встала с кровати и взялась за работу. Осторожно переставляя ноги, выбралась из постели, вышла из дома, зашла в хлев и опять вернулась в дом. Восстановление же Пентти, казалось, заключалось в стремлении двигаться дальше, в попытке убежать от того, что случилось, и больше никогда не оглядываться назад. Поэтому он принялся делать ей еще детей. Но ей самой это занятие никогда не нравилось. Делать детей. Сири знала, что есть женщины, которые целенаправленно этим занимаются, или учатся этим заниматься или, по крайней мере, утверждают, что они этим занимаются, но она такой не была. Возможно, в глубине ее существа жило это чувство, эта возможность, но она никогда ее не слышала, не искала, и просто продолжала, напевая, шаг за шагом идти дальше.

Онни, ее солнечный мальчик, никогда бы не появился на свет, если бы рожали только те, кому сам процесс зачатия приносит наслаждение.

Пентти никогда бы до нее не дотронулся, если бы она была сильнее его, если бы она яростнее сопротивлялась, кричала, отбивалась. Но она ничего этого не делала. Она просто молча лежала, уткнувшись лицом в подушку, пока Пентти делал свое дело; все силы уходили только на то, чтобы не задохнуться, никаких сил для борьбы уже не оставалось на то, чтобы исторгнуть его из себя, в то время как он все сильнее вбивался в нее, снова и снова.

И теперь, когда уже все сделано, Сири вдруг поняла, что это действительно необходимо, что она вынуждена оставить его, пока она еще дышит, еще существует. Потому что в противном случае она исчезнет, прекратит свое существование, умрет. Сири должна была сделать это уже давным-давно, когда она была еще молода, а их любовь уже завяла, но тогда она была еще слишком юной и глупой.

Кто-то скажет, что и в пятьдесят пять лет человек все еще молод, и отчасти так оно и есть; порой она глядела на себя в зеркало в спальне или в предбаннике и видела свою грудь, свои бедра, живот, который за свою жизнь увеличивался и съеживался в размерах целых четырнадцать раз, в ней не было никакого изъяна, и быть может, в ней таился проблеск другой жизни, жизни, где ее страстно желали, и где он, мужчина без лица, чужой, мужчина, которого она еще не встретила, любил бы ее и страстно брал ее в постели, зажигая в ней ответную страсть, – в глубине души она догадывалась, что такое возможно, – и тот мужчина не использовал бы женщину лишь для удовлетворения своих собственных потребностей, и он смотрел бы ей в лицо, а не так, как Пентти, который вообще не хотел ее видеть, не то что встречаться с нею взглядом.

Сири видела, как другие люди занимаются любовью, сгорая от дикого необузданного желания друг к другу. Она знала, что это может случиться с кем угодно, и даже те, от кого совсем не ждешь, могут оказаться настолько страстными, что время и пространство перестают для них существовать, а небо и земля меняются местами.

Воспоминания о коротком отрезке времени, проведенном в доме отца Тойми, семье строгих религиозных взглядов, где в дневное время все вели себя прилично и сдержанно, а под покровом тьмы выпускали на волю свои похоть и желания, никак не связанные с любовью к Богу. Этими воспоминаниями Сири ни с кем не делилась и собиралась унести их с собой в могилу, воспоминания о своем свекре под покровом тьмы, ведь сама она тогда была еще ребенком.

Сири уже давно решила для себя: то единственное, что ждет ее впереди – это долгое ожидание, ровный отрезок прямой на пути к смерти. И что она достойно проживет свои дни, выдюжит, выстоит. Ожидая избавления в смерти. Напевая. Вынашивая и рожая своих детей. При этом время от времени у нее появлялся ребенок, которого она любила чуть больше прочих. О таком не говорят вслух, но это все равно чувствуется.

Ей нужен был всего один ребенок. Который смотрел бы на нее тем самым взглядом, который был у Риико. Отчасти она любила всех своих детей – разумеется, а как же иначе, и не жалела ни о ком из них. (Этого вообще никогда нельзя делать). Сири горевала лишь о том, что нет места для всех них, что они все не получат той материнской или отцовской любви, которую заслуживают, но, по крайней мере, они были друг у друга. У них есть крыша над головой, они не голодают, они есть друг у друга, и Сири не жалела ни о ком из своих детей, что родила их, и верила, что раз она это знает, то и они чувствуют, что они все вместе, заодно. Где-то в глубине души они точно это знали. А, может, даже должны были знать? 

* * *

Мать Сири часто говорила дочери, что жалеет о том, что родила ее на свет. Кто-то скажет: жестоко говорить ребенку такие вещи, и подобное не могло не повлиять на Сири, и отчасти поэтому она выросла такой, какой есть – человеком, не верящим в то, что она заслуживает любовь, но не это самое страшное, ведь Сири преодолела даже это, и все те побои и грубые материнские слова компенсировала ее оставшаяся жизнь. Жизнь воздала ей тем, что в семье Тойми родилось много детей. Они были друг для друга (большинство уж точно), словно один большой коллективный парашют, который раскрывался, стоило кому-нибудь начать падать со слишком большой скоростью. А если они не успевали друг друга подстраховать, то Сири всегда была наготове и приходила на помощь. (Во всяком случае, она на это надеялась.) Так она и жила. Врожденный дар любить и любопытство поддерживали в ней свет, который не задуть. Пламя, которое трепетало и вздрагивало, когда она открывала по ночам дверь, или когда слышала скрип шагов по гравию, или когда трезвонил телефон. Но чаще всего свет в ее душе горел спокойно и ярко. 

* * *

Поначалу только Эско навещал Пентти. Он думал, что все получилось слишком просто, и оттого испытывал угрызения совести. Но это быстро прошло. Эско бывал у отца все свое свободное время и терпеливо выслушивал его, попутно пытаясь внушить Пентти обманчивое чувство защищенности, чтобы благополучно начать строительство дома и завоевать доверие отца. И он добился своего – вскоре Пентти уже сидел и рыдал перед ним, прижимая ладони к лицу и проклиная остальных детей, которые так ни разу и не навестили его, решительно встав на сторону матери.

Эско молча сидел и слушал. За все время он не произнес ни одного плохого слова в адрес Сири или кого-либо из братьев и сестер. Но его молчание воспринималось как одобрение. И Пентти, не стесняясь, строил вслух планы, как ему расправиться со всеми этими людьми, над которыми он отныне был безвластен.

– Деньги – вот единственное, что имеет значение для этих стервятников! Ты слышишь? – вопрошал он, впиваясь взглядом в лицо своего старшего сына.

И Эско ничего не говорил, только кивал. Он как раз собирался заливать фундамент под новый дом, – тот самый, который будет выстроен возле большой сосны, как они еще в самом начале так трогательно договорились, – мол, именно там изначально и должен был стоять дом.

Как-то вечером, когда Пентти спустился выпить кофе, Эско сказал ему:

– Я знаю способ, как ты можешь оставить их без наследства.

Пентти поднял брови. В уголке рта виднелся след от присохшей горчицы, на который никто не удосужился обратить его внимание, сказать, чтобы он смыл его.

– Просто перепиши дом на меня. Сейчас у меня не так много денег, но мы составим долговую расписку, и я каждый месяц стану выплачивать тебе оговоренную сумму. Бумаги – просто чистая формальность. Если же с тобой что-нибудь случится, то окажется, что никаким имуществом ты не владеешь, и тебе никто не может наследовать. И тогда они останутся с носом.

Эско даже дышать перестал, пока говорил это, старательно напуская на себя вид полнейшего равнодушия. В ожидании ответа он принялся изучать ногти на своей левой руке. Пентти отхлебнул кофе и во все глаза уставился на Эско, так что тот даже испугался, что отец видит его насквозь и сразу поймет, что он задумал.

Наконец, после продолжительного молчания Пентти кивнул и сказал, что подумает над этим.

– Черт побери, вот уж не думал я, что ты такой хитрюга, Эско. Признаюсь, я тебя недооценивал.

И Эско решил, что в этот момент в голосе отца прозвучало одобрение. 

* * *

Однажды летним вечером, сразу после приезда домой Воитто, Эско появился в Куйваниеми с кое-каким новостями.

– Вот увидите, когда новый дом будет готов, он уберется на все четыре стороны!

При этом сын выглядел как триумфатор, что, по мнению, Сири ему не шло.

Эско ждал этого момента.

– Теперь-то ты уже не скажешь «нет»!

Хелми тоже гостила в Куйваниеми в это время. Она сидела, сгорбившись, на крылечке и курила.

– Естественно. Когда старый дом снесут, ему придется переехать.

Эско тоже закурил. Сири сидела молча.

– И куда же он, по-твоему, направится?

– Этого я не знаю и, честно сказать, плевать хотел на это. Я вообще думаю, что ему все равно.

Сири же, напротив, знала, куда направится Пентти. Это просто чудо, что он до сих пор держался в стороне. Но когда ему будет открыта дорога на все четыре стороны, у Пентти просто не останется выбора. Сири словно наяву увидела его черный взгляд, прожигающий ее насквозь. Хелми кивнула.

– Вот тогда-то он и узнает, каково это.

Но что именно он должен узнать, никто не уточнил. Сири представила себе Пентти: как он там сейчас один, словно призрак в заброшенном доме. Ее собственный личный призрак, готовый разыскать ее, чтобы больше уже никогда не оставить в покое.

– Для него это будет нелегко, – сказала она.

Кто лучше нее знал о Пентти и его тьме? И о той черной дыре в его душе, которая со временем стала еще больше. Сири покачала головой в попытке успокоить детей, как ей казалось, но на самом деле она хотела успокоить саму себя.

– Ему сейчас неплохо живется, – заметил Эско. – Зная, что земля перестала быть его, он больше не трудится на ней так усердно. Он вполне отдает себе отчет в том, что это лишь вопрос времени, когда ему придется уехать. Целыми днями он сидит в качалке и бормочет. Но иногда надевает пиджак, смачивает водой волосы и, усевшись в пикап, едет в город. Думаю, ходит в банк, а потом приезжает домой с мрачной улыбкой.

Сири видела ее как наяву. Эту самую улыбку. В том, что Пентти ездит в город, не было ничего хорошего. Это означало, что он что-то задумал. Какой-то изощренный способ, чтобы навредить им всем и при этом навсегда остаться у них в памяти, когда его самого уже не будет в живых. Потому что он был именно таким. Стремящимся врезаться в память, продлить свое существование любой ценой. Такого невозможно остановить, невозможно проигнорировать. Сири помнила слова Пентти, сказанные им в один из ее последних вечеров в доме, которому скоро будет уже почти полвека, как они его построили.

– Часть меня все равно останется жить, и каждый раз, засыпая или заглядывая детям в глаза, ты будешь видеть там меня.

Сири серьезно посмотрела на старшего сына.

– Эско, будь осторожен, не думай, что ты уже победил его. Это не так-то легко.

– Да, я знаю, но я не боюсь ни его, ни того, что он собирается предпринять. Ведь что сделано, то сделано.

Хелми вздохнула.

– Вспомни, что обычно говорит Анни, – сказала она.

И они все вместе вспомнили, что же обычно говорила Анни в таких случаях: «Остерегайтесь Пентти, потому что он никогда и ничего не забывает». Что ж, так оно и было. Память у отца действительно была как у слона. 

* * *

Теперь Анни стала чаще звонить своей матери. И Сири была этому рада. Ее большая девочка и так далеко. Анни всегда была далеко, словно жила за ширмой, но в последнее время она даже физически отдалилась аж в другую страну. Она сбежала туда без оглядки, едва представилась такая возможность. Сири не ждала, что она подарит ей внуков. Впрочем, у нее ведь их еще и не было, но… Дети уже не умирают сейчас так просто, но все-таки умирают.

Нет, ужасная мысль, такого никому не пожелаешь, даже самому заклятому врагу.

Анни всегда шла свой дорогой. И так было всегда. К примеру, дочки Сири всегда ходили с волосами, заплетенными в косу. Сири знала, что так лучше всего, еще с тех пор, когда сама была ребенком и ее мама тратила свое время, чтобы причесать и заплести ее тонкие, рассыпающиеся волосенки. В такие моменты Сири чувствовала себя окруженной заботой и вниманием, и когда мать заплетала ей косу, она точно знала, что та сейчас не сердится. Это был один момент на двоих, нечто интимное, чего она никак не могла разделить со своими братьями. И это нечто Сири хотела подарить своим детям, своим дочерям. С Хелми у нее это получилось, ведь она всегда была такой хорошей и послушной девочкой, а вот с Анни… Должно быть, у нее очень чувствительные от природы волосы, потому что ей совсем не нравилось, когда ее причесывали. Это причиняло ей боль. Она плакала. Убегала и пряталась.

Анни было лет семь, не больше, когда она разыскала ножницы. Сири в тот момент находилась в коровнике, дело было весной, во второй половине дня. Впрочем, сама она не помнит точно, где была и что делала, но тут она вошла в дом и сразу почуяла неладное. В доме царила напряженная тишина, которая наступает, когда затихают дети. Когда в их маленьком мирке происходит нечто действительно важное.

И тут Сири увидела Анни. Та сидела на скамеечке в гостиной и казалась страшно довольной, а ее светлые локоны лежали разбросанными на полу вокруг нее. По мнению Сири, выглядела дочь просто ужасно. Такая худая, точь-в-точь как Сири в детстве, этот выпяченный животик, который постоянно казался распухшим по сравнению с костлявыми руками и ногами, и теперь еще в придачу небрежно обстриженные волосы – сразу было видно, что над ними потрудилась неумелая детская рука.

Сири сразу вспомнились снимки детей из концлагерей, которые публиковали в газетах после войны – наголо обритые черепа и полосатые робы. Этого было достаточно, чтобы она разозлилась. А разозлилась она, потому что испугалась. Испугалась, что Анни тоже умрет, как те несчастные изголодавшиеся дети.

От последовавшей за этим оплеухи Анни упала со скамеечки на пол, а потом был этот взгляд, глубокий, непостижимый. У Анни всегда был такой взгляд – осуждающий. Можно ли такое говорить о ребенке? Кого она осуждает? Ей никогда не придется испытать того, что пришлось испытать мне, думала порой Сири. Хотя и понимала, что думать так несправедливо. Потому что мы стараемся дать детям только самое лучшее, исходя из собственных условий и возможностей. Условия мы не выбираем. Но Сири знала, что Анни уедет – она рано это поняла, – уедет в широкий мир совсем еще юной, едва представится такая возможность, прочь из дома, от них, от нее.

В то лето, когда Анни обрезала себе волосы, она выглядела как ее братья, которых стригли каждый год перед летними каникулами. Они стояли в ряд во дворе и ждали своей очереди запрыгнуть на табурет, возле которого орудовала своей машинкой для стрижки Сири. В то лето казалось, что у них в семье завелся еще один сын. Сири помнила, как Анни спрыгивала с табуретки, когда все было готово, помнила легкость ее походки, граничащую с невесомостью, и радость – да, пожалуй, что радость.

Сири помнила то лето – то ли 1961, то ли 1962-й год, когда она не была беременна, и какая тогда царила рекордная жара: все дети ходили со стрижкой под ежика, все, кроме Хелми – ее светлые спутанные волосы обрамляли личико, словно крона дерева, на которое налетел ураган.

По вечерам, когда дети уже лежали в своих кроватках, Сири подтыкала им одеяла и гладила по головкам, и в такие моменты всегда вспоминала тех детей, которых уже не было в живых, и гадала, каково это – ощущать их волосы под кончиками пальцев, и натворили ли бы они что-нибудь днем, за что их потом пришлось бы наказывать, или сказали бы что-нибудь смешное, о чем потом все еще долго вспоминали бы и над чем хохотали.

Этого она уже никогда не узнает. Сири понимала это, но была не в силах совладать с собой, и каждый вечер все повторялось снова, и она продолжала тянуться к своей придуманной реальности, к будущему, которого уже никогда у нее не будет. 

* * *

Сири верила, что Пентти ее переживет. Казалось, само его тело пропиталось средством от старения, и время не могло нанести ему никакого вреда. Она верила, что он доживет до ста лет, и в тот день, когда почувствует приближение смерти, просто пойдет и ляжет вечером спать в свою кровать с тем, чтобы больше уже не проснуться. После себя он оставит не дом, а настоящий свинарник, так что тем, кто будет жить в нем после него, придется изрядно потрудиться, чтобы вычистить из него все дерьмо, что там скопилось. А та дьявольская задумка, которую он сейчас готовил, со временем обязательно раскроется. Потому что Пентти всегда был таким. Находчивым, когда дело касалось его самого. А еще он всегда был один. Его «Я» никогда не распространялось на детей.

Преуспевший в умении заставлять других страдать, обладал ли он качествами, за которые его можно было любить? И да, и нет. Сири он в ту пору казался ее единственным вариантом – пусть это было и не совсем так. Потому что выбор есть всегда, даже если ты сам этого не осознаешь.

Сири пришлось рано столкнуться с несправедливостью. Одно из ее самых ранних воспоминаний – о том, как мать наказала ее, когда она попыталась сосать вымя одной из коров. Не так уж много она и выпила, чтобы такое сошло за настоящую провинность, но это сочли провинностью, потому что Сири не имела права пить молоко, которое предназначалось другим или на продажу.

Тот, кто долгое время страдал от голода, знает, как это влияет на психику. Можно научиться жить с головной болью, но нужно время, чтобы перестать поражаться своему телу, – насколько слабым оно стало и как плохо тебя слушается. Ноги, онемевшие и тяжелые, которые не могут и отказываются нести, даже если речь идет о спасении собственной жизни. Заторможенность, все мысли словно в тумане, который плотным покрывалом тяготеет над самим твоим существованием, мешает формулировать фразы и целые предложения и не дает возможности что-либо изменить, потому что мысли никогда не идут дальше того, что перед носом, а дальше лишь темнота, сумрак. Голодным детям трудно учиться чему-то в школе, когда их мысли постоянно витают где-то в другом месте.

Про старшего брата Сири, Ило, говорили, что он светлая голова, и его отправили в школу, где он должен был учиться, совершенствоваться, получать полезные знания. Он ходил туда четыре года, а по вечерам рассказывал своим братьям то, что выучил за день. И даже родителям, пусть им это было и неинтересно. Но зато отец выучился читать – медленно, правда, и по буквам, но все же. Мать же, напротив, читать не умела и никогда к этому не стремилась, но это совсем не мешало ей жить, что она постоянно и с удовольствием подчеркивала. Зачем ей было забивать голову подобной чепухой? Не женское это дело – так выпендриваться. Глупость. Безумие. Всем, кому только можно, мать в открытую демонстрировала свое презрение к образованным. Хуже них могли быть только священники. Семья Аамувуори ходила в церковь, как это делали все семьи в округе в 1930-ые годы, но Сири знала, что во время молитвы мать скрещивала пальцы за спиной, не желая иметь ничего общего с теми глупостями, которые происходили перед ней у алтаря. Сири помнила, как она плакала, когда младшая дочка соседей, ее ровесница, умерла от туберкулеза. В тот раз она отправилась искать утешения у матери, а та лишь пожала плечами и сказала что-то вроде: ни Бог, ни образование не могут защитить нас от смерти, и что к этому нужно просто привыкнуть.

Все же Сири научилась тайком читать, следя за тем, чтобы не попасться бдительной матери на глаза. Тайком не тайком, но жажда знаний была в ней настолько велика, что ее невозможно было задушить. Мозги как губка жадно впитывали в себя все что можно. И братья любили ее и гордились успехами Сири, при этом они любили ее не так, как любят игрушек или кукол, а как живую душу с пытливым умом и горячим сердцем; отец тоже от них не отставал, и от их любви она расцветала, возвращалась к жизни.

Сири нравилось учиться. Если и было что-то, что огорчало ее теперь, в осеннюю пору ее жизни, так это то, что она никогда не ходила в школу. Она подозревала, что у нее наверняка тоже была светлая голова. Что это определение подходило к ней так же, как и к Тармо. И кто знает, если бы только перед ней открылись другие двери… Но какие именно должны были быть эти двери, ей не хотелось думать.

Потому что если человек начинает о чем-то жалеть в своей жизни, то он открывает очень опасную дверь!

Не нужно жаловаться, думала Сири.

Все-таки, вопреки всему, жизнь сложилась для нее довольно неплохо, по большей-то части. Если бы она не вышла замуж, то осталась бы на положении рабыни, терпящей тиранию родителей, или ее отдали бы прислуживать в какую-нибудь обеспеченную семью. Где ее замордовали бы до смерти, как и многих других, кто прислуживал до нее. К тому же четыре года учебы в школе в конечном счете не помогли Ило найти более легкую дорогу в жизни, потому что когда пришла война, светлые головы стали никому не нужны – совсем не обязательно иметь образование, чтобы уметь убивать. 

* * *

Эско здорово трясло. Он наконец сказал отцу, что тот должен уехать. Что теперь у него ничего нет, он ничем не владеет, и что они знать о нем не хотят. При этом Эско имел в виду отнюдь не Сейю или своих детей. Он стоял, выпрямив спину, и, твердо глядя отцу в глаза, сказал все как есть. Что он должен найти себе другое жилье, что ему осталось только собрать вещи и смыться отсюда.

Воитто был дома и вошел в коровник как раз в тот момент, когда там происходил этот разговор. Он ничего не сказал, но выглядел удивленным, и когда Эско закончил свою речь, а ни Пентти, ни кто-либо другой не нашелся, что сказать, Эско повернулся и пошел в выходу, и в этот миг взгляды братьев встретились и, несмотря на то, что Воитто смолчал, Эско совершенно ясно почувствовал, что между ними появилось нечто такое, чего Воитто не собирается так просто прощать.

Эско запрыгнул в свою машину и понесся прочь – скорее на шоссе, только чтобы поскорее исчезнуть из виду. На обочине дороги он остановился. В канавах зеленела густая трава и повсюду вдоль шоссе, словно маленькие белые облачка, цвел купырь. У него так дрожали руки, что он не мог дальше вести машину. Эско закурил и вскоре почувствовал, как на него снисходит покой. Спустя какое-то время он настолько пришел в себя, что начал обращать внимание на птичий щебет и даже заметил, какие грязные в машине стекла. С этими мыслями он и поехал домой.

Сири вспоминает. Часть 2

О том, как найти на войне свою любовь. Знамена и длинные процессии. Небольшое отступление от темы или, возможно, дополнение.


 Он служил в воинской части, которая размещалась в Соанлахти, деревушке, в которой жила семья Аамувуори, в Сальмисском уезде Выборгской губернии. Короче говоря, в Карелии. Место это было последним и от того чрезвычайно важным передовым постом на пути у русских.

Семья Аамувуори продолжала жить своей жизнью, как и большинство мелких крестьян, постоянно балансирующих на грани голода и зависящих от капризов погоды. Но идеи национализма глубоко укоренились в сознании обоих родителей. Они помнили войну за независимость зимой 1918 и все те казни, которые ей сопутствовали, помнили убивавших друг друга соседей, и ни при каких условиях не собирались допускать, чтобы русские вновь осквернили их родину. Потому что во всем была виновата Россия или, как она тогда называлась, Советский Союз. Так было, так есть и так всегда будет.

Поэтому они предоставляли кров и пищу солдатам, хотя не все в деревне делали это, но границы стирались, а в военное время приходится помогать друг другу, так сердито шипела мать Сири. Самой же Сири война запомнилась тем, что она постоянно страдала от колик в животе. И неудивительно: ржаной хлеб вперемешку с древесной корой и опилками, совсем крошечный, размером с полярную мышь, кусочек масла в каше – совсем не способствовали нормальному росту и пищеварению. Да еще пресный вкус сладкого папоротника, потому что по мере того, как война затягивалась, лес в качестве кладовой становился все более неотъемлемой частью жизни крестьян.

Лучше всего было летом, потому что летом всегда можно найти что-нибудь съедобное, пусть даже не так много, но в речке водилась рыба, в лесах и садах зрели фрукты и ягоды, – в общем, всегда что-то было. А осенью приходилось лихорадочно собирать и запасаться на зиму, сушить, варить, солить и вялить, потому что все знали: когда придет зима, останется лишь надеяться, чтобы она не будет слишком холодной и продолжительной, и что удастся отбить русских. Долгая зима означала, что каждому приходилось напрягать всю свою смекалку и проявлять поистине чудеса сообразительности, чтобы добыть себе еду.

Пентти Тойми не был распределен на проживание к семье Аамувуори, но несколько его товарищей квартировали у них в доме.

Солдаты, они красивые. Вот так все просто.

Но Пентти отличался от остальных. Большинство финских парней в шестнадцатом пехотном полку, расквартированном в Соанлахти (впрочем, в деревушке проживал не целый полк, а только два батальона), что в двадцати километрах от русской границы, походили на статные березки.

Они были высокими, худощавыми, их кожа, казалось, светилась изнутри, в их телах кипел жизненный сок и они сами излучали мужество. Некоторые из них были прыщавыми от недостатка витаминов, но даже эти парни выглядели куда шикарнее, чем, возможно, были на самом деле, благодаря власти и притягательности солдатской формы.

Пентти же был создан совсем по иному образу и подобию. Ростом меньше остальных, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза, – во всяком случае, не для Сири, – но ведь она сама была маленького росточка, может быть, поэтому и не замечала его разницу с остальными. В Пентти не бурлили жизненные соки, испуская пузырьки газа, напротив, во всем его облике ощущался полный покой.

Это было странно, ведь хотя он и правда был довольно мал ростом, у Сири складывалось такое ощущение, что Пентти все равно на голову выше своих товарищей, словно он надзирал за ними или каким-то образом изучал их сверху. Он позволял им подшучивать над ним, разделяя их жизнерадостный настрой и прочее, – пусть это даже никогда по-настоящему не увлекало его и не заводило. И в то время, как остальные солдаты могли вести себя по отношению к Сири довольно дерзко и нагло, сам Пентти всегда держался с ней подчеркнуто уважительно. И даже однажды сделал замечанию одному зарвавшемуся солдатику, когда тот пытался подшутить над Сири и задрать на ней немножко, – только немножко, – подол юбки. В таких случаях Пентти всегда появлялся как ангел-спаситель или кто-то в этом роде.

Довольно часто он предлагал ей помочь донести ведро с молоком, и они, болтая, шагали рядом, преодолевая короткий путь между коровником и дорогой, и при этом никогда не говорили о войне.

Сири очень хорошо помнила эти разговоры, эти редкие моменты отдыха от вечного голода и нескончаемой войны. Пентти рассказывал ей о Торнедалене. Сири это край казался волшебным местом, где деревья растут до неба. Он рассказывал о лесах, в которых рос, о проселках, по которым всегда быстрее всех гонял на велосипеде (во всяком случае, так он говорил, но рядом с ним не было велосипедного батальона, чтобы проверить его слова), рассказывал о своих сестрах, девяти девчушках мал мала меньше, и о новой жене отца, шведке по национальности, о вере, которую все там исповедовали, этой совершенно особого сорта вере, произраставшей в тех краях наравне с религиозным экстазом и фанатизмом, абсолютизмом и алкоголизмом, которые постоянно шли рука об руку; рассказывал о товарищах по оружию, и Сири понимала, что хотя Пентти был осторожен и не говорил об этом прямо, но он не был верующим человеком, вопреки или как раз благодаря ценностям своей семьи. Однако и не питал к религии той ненависти, какую питала к ней мать Сири.

Была поздняя осень или ранняя весна, они стояли на обочине и ждали машину, которая каждый день забирала молоко, но та почему-то запаздывала, или они сами пришли чуть раньше. Сири присела на скамеечку, поставив рядом с собой ведро с молоком. Пентти же остался стоять, глядя вдаль на дорогу.

– Дома уже снега намело по колено.

– Уф-ф, бедные, – пожалела Сири.

Он приподнял брови, совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы Сири заметила.

– Отчего же? Со снегом легче передвигаться на лыжах. И потом все вокруг становится белым, а это так красиво. Словно весь мир укутали в вату и оттого он стал чуточку мягче.

Говоря, он безотрывно глядел на нее. Серьезно и внимательно, так что Сири не смогла удержаться от улыбки.

– Над чем ты смеешься?

Сири покачала головой. Взгляд Пентти оставался все таким же серьезным, он не смутился и не отвел его в сторону.

– Нет уж, скажи.

– Ну, мне просто интересно, что происходит в твоей голове. Твои мысли, они… такие, совершенно особенные. Твои собственные.

Теперь уже он улыбнулся ей.

– А чьими же еще им быть?

Действительно, чьими?

Сири считала, что это необычно. Что один человек может так сильно удивить другого. Ее саму еще никто так не удивлял.

Она смотрела на него, – как он стоит перед ней такой прямой и красивый в своей солдатской форме, и ощущала в глубине души нечто, похожее на счастье (но это было не счастье), – она не знала, что это, но очень сильно изумилась, и это изумление довольно-таки сильно смахивало на счастье (для того, кто никогда не переживал ничего подобного) оттого, что она испытывала такое восхищение, а еще – расцветающую влюбленность к этому черноглазому солдату из Торнедалена.

Сири начала рано задумываться о своем замужестве и довольно быстро решила, что ее родители примут Пентти и, более того, быть может, даже дадут согласие на их брак, – во всяком случае, где-то в глубине души у нее рождались подобные мысли. Вслух же Сири ничего не говорила. Они даже близко не подходили к этой теме, и все же он продолжал приходить и помогать носить ей ведра с молоком, а это что-нибудь да значит, думала Сири.

Когда финские войска оттеснили и шестнадцатый пехотный полк отправился дальше, Пентти проходя мимо, ограничился формальным прощанием. Он взял за руки отца и мать Сири и поблагодарил их за гостеприимство, и Сири чрезвычайно понравилось то, как серьезно и по-взрослому он себя вел, словно был сам по себе и в одиночку нес ответственность за свою жизнь, не прикрываясь домом и семьей, – в общем, вел себя как совершенно самостоятельный человек.

Понравилось не понравилось – да что она понимала об этом в свои четырнадцать лет, – но Сири могла видеть, что уж во всяком случае ее отец точно был впечатлен, и когда Пентти ушел, она проплакала весь день, уткнувшись лбом в свою любимицу, корову Майю.

Сири скучала по их беседам: как же это было все-таки прекрасно – хоть на время отвлечься и думать о чем-то еще, кроме войны, и она была убеждена, что ему тоже было приятно находиться в ее компании, иначе зачем он каждый раз возвращался к ней снова и снова, несмотря на то, что ведра были тяжелыми, и ручки из проволоки больно врезались в ладони. Мать издалека следила за развитием событий, провожала их суровым взглядом, словно филин или орел, и Сири кожей ощущала ее неодобрение, пусть даже та ничего не говорила.

Мать часто учила Сири, как ей следует поступать, чтобы выйти замуж. Хотя, скорее, ее советы годились лишь для тех, кто хочет навсегда остаться в девках.

Если ты будешь вести себя так-то и так-то, то ты, Сири, никогда не выйдешь замуж.

Если ты…

Если ты…

Но после того, как Пентти, проходя мимо, пожал родителям руки и поблагодарил их за гостеприимство, то тут даже мать немного оттаяла. Она частенько упоминала Похьйолан Маа[19], земли, что лежали дальше к северу, так, мимоходом, и говорила, мол, там, на севере, люди понимают, что важно в жизни. И будто бы и воздух в тех краях чист и прозрачен, и дети не истощены от голода, потому что сам воздух там напоен верой в будущее. И прочее в том же духе. Сама же она там никогда не бывала, мать то есть, никогда не покидала своего родного края – этого не делал никто в их деревушке, но ее представление о севере менялось буквально на глазах, превращаясь из большого черного ничто в то самое идиллическое место, где жили истинные финны, срубленные из настоящей крепкой древесины. Те, кто не сдавался и бился с русскими за то, чтобы однажды переменился ветер.

Зима в тех краях свирепствовала в тридцатых и продолжала свирепствовать в сороковых годах, отчего война со временем приняла несколько иной характер. Теперь главным стало не победить, а выжить любой ценой. Двух братьев Сири призвали на фронт, а те, кто остался дома, продолжали бороться за то, чтобы добыть себе пропитание. Сири обнаружила, что часто думает о Пентти Тойми; она спрашивала себя, жив ли он, вспоминает ли вообще про нее, и как он сейчас воюет на вражеской земле с кровожадными русскими, притаившимися за каждой березой, за каждым камнем.

По радио передавали военные сводки, и Сири жадно их слушала, хотя родителям не хотелось, чтобы она так переживала. Летом ей исполнилось пятнадцать, и Сири неожиданно ощутила себя очень взрослой.

И тут пришла первая похоронка. Погиб старший брат Сири, Онни, второй по старшинству в семье, он был ранен и погиб, сражаясь.

Сири помнила, как при этом известии из нее словно вышел весь воздух, и даже не увидела, а скорее почувствовала, как мать рефлекторно зажала себе рот рукой, словно испугавшись того вопля, который бы в противном случае вырвался из ее горла. Сири горевала о своем брате, но тайком, а когда никто не видел – осеняла себя крестным знаменем и благодарила Бога за то, что пока больше не было похоронок.

Что она знала о горе? Разве могла понять тогда, что значит потерять свое дитя? Нет, ничего она не понимала. Ведь сама была еще ребенком.

Поздней зимой 1940-го пришло известие, которое все обсуждали, но которое в отдаленных областях народ воспринимал только лишь как слух. Маннергейм выступил перед нацией. Войне конец. Более того, казалось, он сейчас скажет, что война выиграна. Он благодарил всех за жертвы и лишения. Но даже победа не обходится без потерь, и, по слухам, отныне Карелия должна была перейти к русским. Если коротко, то это означало, что Аамувуорен Киви, усадьба в деревне Соанлахти в Сальмисском уезде Выборгской губернии, где Сири прожила всю свою жизнь, где родились и выросли ее родители, теперь подлежала эвакуации. Всем жителям губернии пришлось эвакуироваться, если, конечно, они не хотели остаться и прогибаться под русских. Это означало, что они должны бросить все и уехать.

Ругань матери, стиснутые челюсти отца.

У них было всего три дня на то, чтобы упаковать все, что можно было упаковать и унести с собой.

У Сири было не так уж много вещей. Библия (несмотря на то, что мать каждый раз фыркала при виде нее: «И на что только она тебе?»), воскресное платье, несколько шелковых лент, гребень, несколько пар сменного белья, доставшегося от чужих людей, и ничего такого, что говорило бы о ней, как о личности. В сумке все еще оставалось немного места, у Сири даже не хватало вещей, чтобы заполнить ее. Наполовину пустая сумка с грошовым хламом, вот, значит, во что ее оценивают?

«Кто я?» – мысленно спрашивала она себя.

Сири помогла своим родителям аккуратно отобрать все самое ценное и необходимое. При этом мать с отцом постоянно ругались. Прежде чем покинуть усадьбу, мать собиралась спалить ее дотла, она не хотела ничего оставлять русским. Отец же считал, что это только вопрос времени, когда они смогут снова вернуться назад, поэтому куда важнее оставить дом чистым и прибранным, тогда будет хоть какая-то надежда, что он останется нетронутым к их возвращению. Мать не верила ни в какое возращение, о чем она и сказала отцу, заявив, что он просто безмозглый дурак, раз верит в такие наивные иллюзии, но абсолютной уверенности у нее все же не было, поэтому сильно настаивать на поджоге она не стала.

Утром 16 марта 1940 года в понедельник, когда снаружи было еще темно, они заперли дверь усадьбы Аамувуорен Киви в деревне Соанлахти Сальмисского уезда Выборгской губернии, как они думали, в последний раз. Отец повесил ключ рядом с дверью, и с этой минуты началось их долгое путешествие на запад, с доверху нагруженной телегой и шестью коровами, медленно бредущими позади.

Сири мерзла, сидя на самом верху воза с домашним скарбом, балансируя между втиснутым туда материным ткацким станком (и зачем он ей? Наверное, только чтобы русским не досталось), нескольких ведер для дойки, тюки с постельным бельем и домашний кот Пойс, который нервно шнырял туда-сюда между вещами. В какой-то момент Сири повернулась спиной к тому, что ожидало ее впереди, и смотрела, как родной дом уменьшается, съеживается в размерах, а потом и вовсе исчезает за деревьями.

Черно-белые голые березы стояли по краям дороги, словно молчаливые свидетели потока переселенцев, медленно продвигавшегося за запад. Ветки сосен ломились под тяжестью снега.

По дороге к ним присоединялись другие семьи. Все со своими пожитками, аккуратно и тщательно уложенными в самые разные повозки и телеги. За телегами плелись коровы, иногда попадались лошади. В большинстве своем это были бедные крестьяне, которые имели только одну лошадь (потому что лошадь – это все что нужно, чтобы пахать поле или возить дрова). Горизонт за ними постепенно темнел от дыма пожаров, и Сири поняла, что в других семьях все же мнение вроде того, что было у ее матери, одержало верх.

Из трех братьев Сири только двое остались живы, и лишь один принимал сейчас участие в переезде, он был всего на пять лет старше Сири и его звали Рауха.

Об Ило по-прежнему не было никаких вестей – знали только, что во время войны он служил где-то на севере, а больше ничего, но даже в этом мерещилось что-то утешительное, потому что, пока мы чего-то не знаем, всегда есть надежда на лучшее.

Сири думала о Пентти, видела перед собой его черные глаза, другие черты его лица тонули в дымке – она совсем не помнила, как он выглядел, в памяти остались только темный взгляд и упругая легкость его походки, когда он вышагивал рядом с ней с тяжелыми молочными ведрами.

Сири казалось, что больше от него ничего не уцелело, от этого молодого солдата – только это единственное воспоминание, к которому она научилась обращаться мимоходом еще в юности, прежде чем жизнь взялась за нее всерьез.

Да-да, мы-то знаем, как оно бывает.

Они шли весь день и, когда опустился вечер, они все еще не прибыли на место. Брат с отцом по очереди гнали коров и управляли повозкой, так что Сири с матерью могли подремать; длинная вереница телег тем временем истончалась: многие семьи останавливались на ночлег, где придется, и разводили костры возле своих повозок, но были и те, кто, как и семья Сири, продолжали двигаться вперед, медленно-медленно. Уже перед самым рассветом начала артачиться Муру, их кобыла, и тогда даже семье Аамувуори пришлось остановиться у обочины. Сири достала сена и накормила Муру и коров; ощущение их горячих морд под пальцами успокаивало ее. Животные казались ей невозмутимыми, не ведающими страха созданиями, но Сири думала, что, наверное, они тоже заметили валявшиеся на обочине окоченевшие трупы павшей скотины, коров и лошадей, которые прошли здесь до них, но не выдержали мороза и остались тут навечно. Но, по крайней мере, ни одного человеческого трупа Сири не видела.

После завтрака, состоявшего из кофе и ржаного хлеба (без масла) на холоде, который проходящие мимо называли тридцатиградусным морозом (на что мать Сири пренебрежительно фыркала – уж она-то лучше всех знала, что такое настоящий мороз), они продолжили свой путь на запад, к будущему, а если конкретнее, то в Йоэнсуу – городишко в финскоговорящей коммуне Йоэнсуу, на севере Карелии. Небольшой населенный пункт, производивший молоко и мясо и живший в основном на доходы от древесно-бумажной промышленности.

Именно вонь от целлюлозно-бумажного комбината на северо-западной окраине городка стала первым, что встретило переселенцев. Словно предчувствие, знамение, она коснулась их ноздрей задолго до того, как они вошли в город. Маленькие дети заплакали от этих мерзких запахов, а женщины торопливо укутывали свои лица шалями, отчего издалека они походили на приближающуюся банду грабителей.

Если бы не тревога за будущее, за войну, да почти за все, то Сири решила бы, что все это ужасно захватывающе. То есть, я хочу сказать, что она думала, что это все ужасно захватывающе. Но при этом знала, что лучше этого не показывать.

Она еще никогда не оказывалась так далеко от дома. И никто в ее семье ни разу не уезжал дальше, чем на сто километров от Соанлахти. В городе были большие каменные дома в несколько этажей высотой, а еще там были дороги с тротуарами, магазины и даже автомобили (пусть даже и не слишком много), и все жители выглядели такими светскими. Сири все косилась на мать, чтобы узнать, находит ли она все это таким же восхитительным, как и она, но лицо матери словно окаменело, и Сири догадывалась, что это от страха, и ей было жаль маму, такую потерянную от того, что ей пришлось оказаться за пределами своей привычной среды обитания.

– Воняет, – бросила она коротко, когда Сири спросила ее, что она думает о Йоэнсуу.

– Привыкните, – сказала одна из горожанок, суровая женщина из Выборга, города, который тоже эвакуировался, она заговаривала на финском только в самом крайнем случае. И с этими словами положила следующему, стоящему в очереди, порцию ржаной каши, и больше ничего по этому поводу сказано не было.

Несмотря на то, что вначале город показался Сири таким интригующим, со временем она возненавидела Йоэнсуу. Возненавидела со всем, что в нем было, за исключением запаха, о котором даже упоминать не стоило.

Когда они, день спустя добрались до места, беженцев поселили в городской школе, и их груженная домашним скарбом телега оказалась рядом с другими такими же телегами на школьном дворе. Коровы и лошади получили временное пристанище в маленькой конюшне, пристроенной к директорскому флигелю. Конюшню эту переделали в гараж, но директора попросили убрать из нее автомобиль и уступить место скотине из Карелии, которой тоже требовалась защита от холода. Ох уж этот автомобиль – диковинный монстр современности. Сири находила его довольно забавным и похожим на стальной скелет, мать же только фыркала и качала головой в ответ на подобные глупости. Переселенцев расселили по классным комнатам, и семья Аамувуори очутилась в классе биологии вместе с еще тремя семьями. На стенах висели плакаты по анатомии, которые мать тут же занавесила тряпками (варварство!), а на полке за кафедрой стояло несколько банок с заспиртованными животными. Сири подолгу простаивала там, зачарованно глядя в черные глаза белки, а по ночам мучилась от кошмаров, в которых зверьки из банок оживали и нападали на нее.

В школьной столовой женщины из вооруженных сил и добровольцы-горожане готовили еду для переселенцев, все сидели рядами на длинных скамейках и ели в тишине, не зная, что ждет их на следующий день или даже в следующий час. По мнению Сири, дни проходили довольно неплохо, и только по ночам ей было очень трудно заснуть, и она лежала, слушая дыхание и сопение чужих людей в разных концах класса. Но каждый раз за завтраком грядущий день по-прежнему казался ей многообещающим и полным надежд.

Сири с матерью ходили за завтраком и доили своих коров, а ведра с молоком потом относили вместе с другими эвакуированными в школьную столовую. Поэтому по вечерам за ужином дети в йоэнсууской школе могли пить молока сколько влезет, и от этого, возможно, все происходящее казалось им более радужным – ничего нет, так хоть молока вдоволь. Сири радовалась молоку, пусть даже не осмеливалась пить его столько, сколько ей хотелось, потому что уже находилась на переходной стадии от ребенка к взрослой девушке, и ей было совестно лишать молока младших деток. А еще этот осуждающий взгляд матери, который она сразу чувствовала на себе, как только делала то, что, по мнению той, выходило за рамки дозволенного. Но даже несмотря на свою умеренность, у Сири все равно случались колики из-за молока.

Как-то вечером Сири сидела на подоконнике классной комнаты, окна которой выходили на центральную улицу, и смотрела, как еще один батальон, маршируя, вошел в город с восточной стороны. Солдаты шли нескончаемым потоком всю вторую половину дня, двигаясь колоннами, словно единое целое, и этим очень сильно отличались от крестьян, которые брели вразнобой, словно что-то ища и не зная, куда заведет их следующий шаг.

Лежа ночью под своим одеялом на соломенном тюфяке, таком неуместном на полу посреди класса, Сири раздумывала, что, может быть, в той колоне, маршировавшей сегодня по Йоэнсуу, был Пентти Тойми, а если его там не было, то, возможно, он появится в следующие дни или недели или сколько там еще должно пройти, прежде чем они получат приказ двигаться дальше, к окончательному месту назначения. Родители не рассказывали Сири ни о чем таком, она даже не была уверена в том, что они это знают. Спрашивать же она не осмеливалась, потому что боялась гнева матери. Поэтому она просто ждала, и дни свободно текли, наплывая друг на друга.

Батальона Пентти действительно не оказалось среди тех армейских частей, которые первыми достигли Йоэнсуу, но на третий день он все же прибыл.

К тому времени город был уже давно переполнен, и в классе биологии, в котором разместили семью Аамувуори, теперь проживало целых восемь семей.

Прошел слух, что вскоре их вышлют в том же порядке, в котором они сюда прибыли, и что сейчас город пытается аннексировать подходящее число домов и земли, чтобы крестьяне смогли, как и раньше, заниматься сельским хозяйством с той лишь разницей, что теперь они станут жить в совершенно новых жилищах, на нетронутых участках, в домах без истории. Или с целой кучей историй, но только не их собственных. Но никаких приказов сниматься с места еще не поступало. Отец с братом каждый день ходили в ратушу узнать новости, зачастую они отсутствовали целый день, и каждый вечер возвращались обратно в класс упавшие духом и без всяких новостей.

Сири с матерью оставались в школе, ухаживали за скотиной и сторожили имущество, и Сири даже в туалет не могла сходить без того, чтобы мать не увязалась за ней – как бы чего не случилось с дочерью. Но как-то раз в районе обеда на третий день их пребывания в городе, когда Сири, согласно утвержденному всеми семьями распорядку, собиралась помочь с сервировкой кофе, она вдруг увидела его. Он стоял там, в центре школьного двора, в полном зимнем обмундировании, и был все такой же, только более худой и бледный, с темными кругами под черными глазами, но его упругость, или лучше сказать преисполненная силы осанка осталась прежней. Несмотря на то, что он передвигался на костылях. И легонько прихрамывал на одну ногу. (Последнее останется с ним на всю оставшуюся жизнь).

Сири тут же узнала его, бросилась к нему и повисла у него на шее. Она понимала, что это неприлично, что их отношения совсем не походили на те, при которых можно позволить нечто подобное, но ничего не могла с собой поделать. Ее слезы оросили его форму, и он тихо смеялся, зарывшись лицом в ее волосы, пока они стояли там, сжимая друг друга в объятиях. Мимо них проходили другие солдаты, и каждый отпускал какую-нибудь шутку или хлопал Пентти по спине, но они все равно продолжали стоять там, обхватив друг друга руками в своем первом объятии.

– Что с тобой, ты ранен?

– Чепуха, – прошептал он, уткнувшись лицом в ее волосы. – Просто царапина. Зато теперь меня комиссуют и отправят домой.

Сири вздрогнула и посмотрела ему прямо в глаза. Несмотря на то, что они стояли так близко друг к другу, она не различала ни малейших нюансов цвета в его радужке – глаза были черными как смоль.

– В Торнедален?

Он рассмеялся.

– А куда ж еще?

Она улыбнулась. А потом снова его обняла.

– Я так рада тебя видеть.

– А я тебя, Сири Аамувуори. А я тебя. 

* * *

После этого их первого объятия обсуждать стало почти нечего. Пентти собирался вернуться домой в Торнедален и Сири вместе с ним в свои четырнадцать (скоро уже пятнадцать) лет. Будущее семьи Аамувуори выглядело весьма неопределенно, и со всей долей вероятности можно было утверждать, что их ожидали нелегкие времена, и им не нужен был лишний рот, который не мог полностью выполнять всю работу, во всяком случае, не девушка детородного возраста.

– Может, в тех краях жизнь действительно легче, и ты не будешь там голодать, – сказала мать Сири, стараясь быть доброй.

Они поженились 23 марта, через два дня после того, как Пентти исполнилось двадцать лет, и меньше, чем за полгода до пятнадцатилетия Сири. На деньги от приданого (оно оказалось минимальным) и солдатского жалованья (чуть больше, но все равно мало) они купили билеты на поезд, на котором проделали весь путь до Торнедалена, в Рованиеми, в отчий дом Пентти. Нога Пентти все еще была не в лучшем состоянии, и врачи в Йоэнсуу сомневались, что он сможет быть пригоден к строевой, поэтому было принято решение отправить его домой.

Родители Сири, само собой, удивились, но не сильно и, конечно же, посомневались в правильности подобного союза, но опять-таки не слишком рьяно, и отец крепко держал свою дочь за руку, пока вел ее к алтарю, и шептал ей, чтобы она не забывала себя и своих корней. Сири толком не поняла, что отец имел в виду, но спрашивать не стала, позволив этим словам без возражений осесть в ее памяти, где они и лежали все эти годы, словно ее защитный барьер, словно панцирь.

Не забывай себя и своих корней.

Церемония, как и вся свадьба, прошла быстро и без особых изысков. На Сири было ее воскресное платье, мать вплела дочери в косу шелковую ленту и красиво уложила ее вокруг головы, а вместо цветов невеста несла пучок соломы с оставшимися в ней сухими колосьями, которые за неимением лучшего вполне могли сойти за свадебный букет.

Пентти был в своей солдатской форме и поношенных зимних сапогах, которые он ради такого случая старательно начистил. Вместо обручальных колец у них были специально выпущенные государством оловянные кольца с финским гербовым львом, выгравированным на внешней стороне, и годом на внутренней. Такие кольца выдавались в ратуше тем, кто потерял свои обручальные кольца во время войны, или парам вроде Сири и Пентти, которые собирались строить новую ячейку общества на пустом месте. Это кольцо стало первым украшением Сири. (После развода она сняла его и положила в ящик комода).

Когда церемония бракосочетания окончилась, все проследовали в кондитерскую при ратуше и выпили кофе с бутербродами из ржаного хлеба. Посидели недолго, всего час. На большее не оставалось времени. Да и о чем им было говорить?

Новобрачные торопливо собрали свои вещи, и на перроне у готового к отправлению поезда состоялось их недолгое прощание. И снова Сири стояла спиной к своему будущему и смотрела на своих родителей (брата с ними не было) в окно уходящего поезда, и вся ее прежняя жизнь, казалось, съеживалась и меркла у нее перед глазами. Только когда ее родители совсем исчезли из виду, она повернулась к своему мужу.

Итак, свершилось. Отныне они господин и госпожа Тойми, спешащие навстречу своему туманному будущему. Сири смотрела, как менялся за окном пейзаж, и не могла отделаться от ощущения, что они едут навстречу тьме. В купе никого не было, кроме маленькой старушонки, которая держала путь на юг от Нурмеса, но казалась слепой и глухой, и всю дорогу сидела, обхватив руками свою корзинку и время от времени издавая звучный храп.

А так больше никого. Они в первый раз остались наедине друг с другом.

Сири покосилась на Пентти. На своего мужа. Он сидел и смотрел в окно, но. внезапно повернул голову и посмотрел на нее.

– Ты жалеешь?

Она покраснела.

– Что? Нет-нет.

Но Пентти улыбнулся ей и взял ее за руку.

– Я просто пошутил, – сказал он и поцеловал ее в голову.

Ему никогда и в голову не приходило, что она действительно могла пожалеть о том, что вышла за него замуж. (Не то чтобы она на самом деле об этом жалела. Во всяком случае, не тогда). Всю оставшуюся дорогу она продремала у него на плече, и каждый раз, когда поезд останавливался и Сири открывала глаза, ей казалось, что тьма за окном сгущается все сильнее, словно они и впрямь ехали в самое сердце мрака.

Когда после трех пересадок и долгих часов ожидания на холодных привокзальных станциях, проведя в пути больше суток, они сошли с поезда, вокруг было по-прежнему темно. Пентти отправился искать попутку, чтобы добраться до родного дома, а Сири осталась стоять в темноте на перроне, их поезд отправился дальше, а все сошедшие с него пассажиры разошлись кто куда. Внезапно она услышала во тьме странное потрескивание и, подняв голову, тихо ахнула. Ночное небо над ней окрасилось в зеленый цвет и двигавшиеся по нему, словно живые, всполохи были как-то связаны с этим шумом. Сири стояла, окаменев, – она в жизни не видела ничего подобного.

– Первое северное сияние?

Пентти неслышно приблизился к ней и взял за руку.

Она кивнула. Сердце гулко стучало в груди.

– Шведы думают, будто это что-то значит.

– Что же оно может значить?

– Ну, говорят, что грядут злые времена.

Сири, должно быть, выглядела напуганной, потому что Пентти продолжил:

– А может, это просто лапландцы бегают по небу и охотятся на оленей.

Сири было трудно оторвать взгляд от неба, но в конце концов она последовала за своим мужем к подводе, которая должна была помочь им преодолеть последние оставшиеся километры до дома.

Однако Сири так и не сумела привыкнуть к северному сиянию, и по сей день бросала все свои дела и бежала смотреть на улицу, когда свет и звук разыгрывали на небе свой странный спектакль. 

* * *

Дом родителей Пентти оказался большим и в нем жила целая куча народа. Там был отец – устрашающий (и по виду, и по размерам) проповедник, и его новая жена, стройная и красивая, но суровая и холодная шведка, которая не взяла на себя труд выучить финский, и поэтому не разговаривала ни с детьми мужа, ни с Сири.

И, само собой, там жили все новые братья и сестры Пентти в возрасте от пяти месяцев и до пятнадцати лет – пока что их было семеро, но вскоре ожидалось пополнение, – а кроме них были еще дети от первого брака – две старшие сестры Пентти. Почему всего две – да потому, что сам Пентти и стал причиной смерти своей матери – она скончалась при его родах. Сестры, которые до сих пор были не замужем, продолжали жить в отцовском доме, не забывая и не прощая брата, виновного в кончине их матери.

Дом словно бы просел под собственной тяжестью, отчего Сири в буквальном смысле слова было трудно выпрямиться, когда она, наклонив голову, вошла в его двери. Казалось, этот дом постоянно начеку, следил за каждым словом, за каждым вдохом и выдохом. Обстановка комнат и сама атмосфера, царившая там, разительно отличались от тех, к которым привыкла Сири. Их домик в Соанлахти был маленьким, но светлым, с занавесками на окнах и с сетками от комаров, а еще он был полон звуков. Здесь же царила просто убийственная тишина. И темнота. Никаких занавесок, никаких скатертей на столах, и даже несмотря на огонь, уютно потрескивавший в печи, Сири постоянно мерзла в этом большом доме.

Никто не сказал ей ни слова – напротив, все относились к ней подчеркнуто уважительно, но Сири все равно ощущала себя здесь нежданным гостем, а не полноправным членом этого семейства, и она не могла понять, почему так: то ли из-за нее, то ли из-за ее мужа. Потому что и сам Пентти был здесь чужим. Он был похож на отца – те же черные глаза и волосы, – но отцовские черты лица были более утонченными, словно при его создании Господь использовал более тонкое долото. Паппи Тойми никогда не смотрел человеку прямо в глаза, а всегда чуть в сторону, что наводило на мысли о его скрытности. Возможно, это было связано с его духовным саном, и он ходил, обратив взгляд вверх, к высшим сферам, всем своим видом показывая, насколько чуждо ему все мелкое, все человеческое.

Сири, которая и так-то не была слишком верующей (а с годами становилась все более неверующей), никогда не относилась к отцу Пентти, как к доброму христианину, Ей было с чем сравнивать, потому что она до сих пор помнила священника, который жил в их краях (должно быть, она запомнила его потому, что мать всегда была скептически к нему настроена). Отец Пентти совсем не походил на их священника, скорее он походил на человека, одиноко бредущего во тьме и делающего все, чтобы спрятаться в ней от других людей. Те месяцы, что новобрачные прожили под крышей Паппи Тойми, со временем стали походить на сон или далекий мираж. Ночи часто прерывались кошмарами Пентти, которые мучили его после войны, но сам он не хотел о них говорить. Сири могла проснуться и увидеть мужа лежащим с широко открытыми глазами – он напряженно вглядывался в нечто, доступное только ему, но чаще всего она просыпалась оттого, что он беспокойно ворочался и молча всхлипывал в темноте. То, что все происходило по ночам, еще больше усиливало эффект сновидения, ощущение нереальности происходящего.

Сири еще долго помнила этот дом и, закрывая глаза, видела перед собой огромный хлев и коров, помнила всех детей и даже взрослых, но не помнила, чтобы за все время, пока она там жила, хоть кто-нибудь обратился к ней с вопросом.

Казалось, сама ее суть, ее внутренний стержень начисто отвергались окружающими в этом доме, словно чужеродный эелемент. Сири была не такой как они, и они поняли это раньше, чем она сама. Их пугал ее чуждый им характер, ее смех, ее диалект, ее непохожесть. Они поняли это задолго до того, как она сама успела понять, что ей есть чего стыдиться, прежде чем стыд уже полностью завладел ею. Стоило Сири начать напевать себе под нос, и она сразу же замечала, как все – и молодые, и старые, – бросали свои дела и устремляли на нее взгляды. И тогда она замолкала, чувствуя себя неуклюжей. Одинокой. А в одиночестве дни тянутся так утомительно долго.

Сири сбегала в хлев, где ухаживала за коровами. Она не успевала одна делать всю работу, но все же ей удалось разгрузить старших сестер Пентти, взяв на себя большую часть тех обязанностей, которые им приходилось выполнять раньше, но никто из них ни разу не поблагодарил ее или еще как-то не выразил радость оттого, что она появилась в их доме, скорее напротив – казалось, после этого они стали вести себя с ней еще враждебнее, словно Сири пыталась забрать у них то, что принадлежало им по праву, откусить еще кусок их собственности, помимо брата. Все эти взгляды, которыми они обменивались поверх ее головы – поначалу они еще таились, – но когда первая стеснительность прошла, они закатывали глаза в ее присутствии, если она не понимала, о чем они говорят, или смеялись и передразнивали ее диалект, так отличавшийся от их родного меянкиели.

Сири помнила канун Иванова дня 1940 года: как все они стояли вокруг костра, и от жара пламени горели щеки, и помнила, как Пентти поднял ее на руках высоко в воздух и закрутил, к восторгу младших братьев и сестер и неодобрению своей мачехи, и прошептал ей на ухо, что скоро они уедут отсюда. Что теперь у него есть свой участок земли, который отец обещал ему, прежде чем Пентти ушел на фронт. Этот участок находился далеко от земель, принадлежавших семье Тойми, и это была лучшая новость за последнее время. Они скоро покинут родной дом Пентти и станут жить отдельно, вдали от осуждающих взглядов.

Паппи Тойми был человеком умеренным и не хотел иметь больше, чем ему требовалось (хотя тут можно было поспорить – в самом ли деле ему требовалось так много, сколько у него было), и он собирался отдать часть имущества сыну, чтобы у того было все самое необходимое (но не больше и не меньше), поэтому при переезде новобрачные получили от него немного мебели, постельного белья, посуды и даже трех молочных коров и нескольких цыплят, которым предстояло вырасти в кур и нести яйца. В целом не так уж и много, но все же вполне достаточно. В конце концов, в те времена многие и того не имели. А на солдатское жалованье Пентти они могли купить инструменты и построить дом.

Дом получился не очень большим, потому что строили они его второпях, стараясь успеть заиметь крышу над головой еще до прихода осени, но зато это был их собственный дом, и потом всегда оставалась возможность строить и пристраивать. Второй этаж. Туалет. Кладовку.

Земля принадлежала дяде Пентти, но тот умер, не оставив после себя ни жены, ни детей, и пусть никто никогда не говорил об этом прямо, но, кажется, он был не очень хорошим христианином. Выходило, что молодая пара сослужила отцу Пентти службу, забрав у него участок и тем самым освободив его от ответственности за пришедший в упадок и принадлежавший прежде безбожнику кусок земли. Может быть, именно поэтому он так редко навещал их. Как бы то ни было, эта сделка устроила обе стороны.

На участке стоял коровник – он, правда, здорово обветшал: почти вся торцовая стена у него прогнила, и ее следовало снести и отстроить заново, но основа была еще крепкая, только кое-где требовалось поставить подпорки. Так что теперь даже скотине было где жить.

Никакого дома на участке, по сути, не было, если не считать ссохшейся, наполовину сгоревшей хибары, которая никак не годилась для жилья, поэтому первые летние месяцы Сири и Пентти приходилось спать в коровнике. Они много спорили о том, каким должно быть их новое жилище, но в итоге последнее слово всегда оставалось за Пентти. Он и порешил, что дом должен стоять в дальнем конце двора, где можно сразу начинать строить, не расчищая землю от древесной поросли Сири настаивала, что дом должен быть ближе к коровнику, в тени высокой сосны, но ее единственный аргумент, что так, мол будет лучше, не убедил Пентти, и он все равно настоял на своем.

(Когда дом был уже построен, Пентти пришлось признать, что, пожалуй, он немного поторопился с выбором места, и все последующие годы мечтал вслух и про себя о постройке нового дома на том самом месте, которое изначально предложила Сири. Это был единственный раз, когда он признал, что в чем-то оказался неправ.)

Работы было много, помогали даже самые взрослые из младших братьев Пентти, тринадцати и пятнадцати лет от роду. Время от времени появлялся Паппи Тойми, но, казалось, для него была мука находиться в этом безбожном месте, да и братьям и Пентти тоже не слишком-то нравилось работать под его молчаливым наблюдением. К счастью, он никогда подолгу не задерживался у них, поскольку дела прихода требовали его присутствия дома.

За исключением двух недель в июле, когда все силы были брошены на уборку и заготовку сена на зиму, строительство протекало без особых осложнений. С приходом осени молодожены наконец-то смогли въехать в новый дом, и тогда Пентти сразу же занялся обустройством бани. Баня столь же жизненно необходимая в обиходе вещь, как и постель, и пока ее не построишь, нет никакой возможности нормально помыться. Летом они купались в речке, но осенью делать это было уже холодно.

Все лето Сири вкалывала как проклятая, ведь кроме оказания посильной помощи на стройке, ей еще приходилось ухаживать за скотиной: каждый день она доила коров, выгоняла их пастись и каждый вечер загоняла обратно в коровник. Куры же сами за собой присматривали, живя на подножном корме, и вскоре начали нести яйца. Потом еще нужно было чистить стойла и следить за чистотой в коровнике. Не говоря уж о готовке пищи на такую компанию, мытье посуды и уборке. Зато по ночам Сири спала как убитая, они с Пентти оба спали как убитые. И даже его младшие братья засыпали, едва коснувшись головами соломенных тюфяков.

1940 год выдался на редкость урожайным, и в лесах было полно черники, брусники и морошки. Сири была привычна к комарам, но вот гнус изводил ее, polttiaiset как все его тут называли, жгучий гнус, который проникал не то что через сетку от комаров, но даже через ткань, но ее это не останавливало, и она все равно могла на целый день отправиться в лес и возвратиться обратно уже под вечер с полными ведрами. Причем ягоды следовало сразу же обработать, чтобы они не забродили и не пропали.

Несмотря на то, что у Сири и Пентти теперь был свой дом, они все равно знали, что зима будет нелегкой. И чем меньше им придется просить помощи у Паппи Тойми, тем лучше.

Сири всегда помнила, как они были счастливы в ту первую зиму, в то первое время. Их дом был маленьким: всего одна комната и кухня, они спали, прижавшись друг к другу на супружеской постели, совершенно измученные тяжелой работой, которая прекращалась только с наступлением ночи. Ни одного дня отдыха.

Они ходили в церковь, но относились к этому, как к обязанности, а бывало, что и отлынивали от нее. В то время делать это было сложнее, потому что отец Пентти все еще жил на финской стороне и ожидал, что его сын с женой будут участвовать во всех собраниях лестадианцев. Сири и Пентти это было неинтересно, но им некуда было деваться, потому что если они не появлялись, то время проповеди откладывалось, при этом проповедь зачастую длилась дольше, чем сам визит в церковь.

Пентти занимался с ней любовью, но нечасто, и порой проходило довольно много времени между их близостью. Первый раз это случилось летом в коровнике, в их единственном доме на ту пору. В тот вечер братья Пентти не остались с ними, должно быть, дело было в июле, и они отправились домой помогать на сенокосе, и Сири с Пентти в первый раз оказались совершенно одни.

Вокруг ни души, только коровы с их тяжелыми надежными телами в противоположном конце постройки. Было бы неверным сказать, что Сири испытывала возбуждение, нет, скорее покой и безопасность. В первый раз все было мягко и неспешно, он уложил ее на соломенный тюфяк, а сам лег сверху и обхватил ее голову своими руками. Его темный взгляд, казалось, поедал, выпивал ее, но тогда он не пугал ее, еще нет. Сири помнила, как Пентти крепко держал ее за голову, обхватив ладонями щеки. Его рваное быстрое дыхание. Он проник в нее, после чего замер, они оба лежали совершенно неподвижно, не шевелясь. Начав двигаться, он успел сделать всего пару толчков, как все сразу закончилось, но он еще долго лежал на ней, их взгляды были прикованы друг к другу.

После этого они оба испытали душевный подъем, может быть даже счастье оттого, что они окончательно скрепили свой союз, и Сири поверила, что стала свободной. Свободной от своего прошлого, словно ее лодка отныне больше не была привязана к чьему-либо берегу, и она могла плыть в ней туда, куда она сама захочет. Потом это ощущение свободы пропало, истаяло со временем, и от него совсем ничего не осталось. Но в тот первый раз, пусть он был не таким прекрасным, как мог бы быть, но все же он наполнил ее радостью жизни. Чувством, что ей дана жизнь, которая принадлежит только ей и больше никому другому.

Вначале они немного стеснялись друг друга. Ведь они по-прежнему ничего друг к другу не испытывали. Сири и молодой солдат, они были зародышем семьи, эскизом, наброском будущего дома, жизни, реальности. Стыдливость способствует вежливости, и в первые годы брака они относились друг к другу очень уважительно. Кошмары Пентти со временем прекратились, он уже не просыпался так часто по ночам и больше не будил свою жену, беспокойно ворочаясь в постели. Иногда он притягивал ее к себе, когда она проходила мимо, и пусть даже брал ее не каждую ночь, но она явственно ощущала его возбуждение. Но его похоть не пугала Сири, а скорее трогала. Она чувствовала себя ужасно счастливой оттого, что с ней так бережно обращаются, а о своих желаниях она тогда не задумывалась.


Время так странно течет через нас, людей. Оно совершенно прозрачное и легкое, как журчащий ручеек, бежит себе неспешно и приветливо, и мы обманываемся, думая, что время это только то, что сейчас. Ведь время – неподвижное и невесомое, как перышко. Но время – это не только ручеек. Оно повсюду, во всех местах, в любом возрасте и там, где нас нет, время сурово и беспощадно. Оно никогда не пойдет на компромисс, оно всегда бежит вперед в неумолимом темпе и, если тебе удастся ненадолго притормозить и посмотреть на все со стороны, ты обнаружишь, что все взаимозаменяемо, и ты увидишь, как твою собственную жизнь быстро сменяет другая, даже раньше, чем ты успеешь отойти в мир иной, превратиться в землю, в нечто, что со временем окончательно сотрется и уже никто никогда не вспомнит о тебе.

Сири переписывалась со своими братьями. Она писала о том, как продвигается постройка дома, а те в ответ рассказывали ей о деревне, в которой их поселили, об усадьбе, которую им выделили в краю, где большая часть жителей говорила на шведском и совсем не желала уступать место карельским финнам, которым то одно надо, то другое.

Мать восприняла это тяжело, и ее ненависть ко всему шведскому медленно, но верно отравляла семью. Она отказывалась учить шведский язык и вела себя более чем вызывающе, не желая идти на компромиссы и тем самым облегчить жизнь своим сыновьям. Когда в октябре 1940 года дом в Аапаярви был закончен, Сири пригласила их всех в гости, но они так ни разу и не откликнулись на ее приглашение и не приехали. Должно быть, мать с отцом собирались прожить остаток своей жизни, не навещая Сири, своего самого младшего ребенка, в ее новом доме в Аапаярви.

Да и зачем им было куда-то ехать? В Карелии все всегда было лучше, светлее и радостнее. Кора берез белее, трава на лугах зеленее. И если человека всего этого лишить, то все остальное становится ему уже неважным. На новом месте у матери Сири тут же улетучились мечты о порядочных торнедальцах и их лесах, не говоря уж о своих собственных.

Но дерево – это всего лишь дерево, хлорофилл он и есть хлорофилл, и солнце светит всем созданиям Божьим без разбору. В этом точно можно быть уверенным. Даже если мечтается о березах более белых, чем где-либо. О небесах голубее, чем где-либо. Кровь краснее, ненависть чернее.

С приходом весны война вновь вторглась в Карелию, но на этот раз Пентти не призвали в армию, поскольку он был признан инвалидом, да еще и хромым к тому же. Причем, когда ему это требовалось, он мог хромать еще сильнее. Поэтому все новости – и хорошие, и не очень, – они получали от братьев Сири. Самой главной новостью стало то, что семья собиралась вернуться домой! Сири почувствовала укол в сердце, когда представила, как ее родители и братья приезжают в родную Соанлахти в апреле, в самое красивое время года, когда вот-вот растает последний снег и пробудится природа.

Она была привязана к новому дому и обречена была оставаться вдали от родных, и казалось, что ей уже не суждено это пережить. Здесь, на севере, весна наступала не раньше конца мая или даже в начале июня, если совсем не повезет. И тогда вся природа разом взрывалась, будто по команде, и все одновременно цвело на свой диковатый и зловещий манер.

Рауху, ее младшего брата призвали на фронт. Ило, самого старшего, тоже могли призвать в любой момент, и потому он не мог вернуться домой вместе со своей семьей. У Сири ныло сердце, когда она думала об Онни, брате, которого забрала война. А еще она думала о тех, кто остался дома: как они, должно быть, постарели, совсем как она. Глядя теперь на себя в зеркало, Сири видела более взрослую версию себя самой, и горевала, что Онни навечно остался заточенным в своем юном теле, и что ему уже никогда не стать старше, чем он был на тот момент, когда его не стало. Подобные мысли навевали тоску, но приходилось пересиливать себя, у нее не было времени лить слезы, нужно было жить дальше и заниматься делами, которые никто за тебя не сделает.

На тот момент она еще не подарила Пентти ребенка и, хотя его это особо и не тревожило, его мачеха и обе старшие сестры каждый раз ехидно осведомлялись при встрече, что же это он за девчонку себе взял, от которой нет приплода. Они все спрашивали да спрашивали, сперва сдержанно, но время шло, и вскоре они стали говорить об этом уже открыто.

Каждое утро Сири с нетерпением ждала и наконец дождалась: пришло новое письмо из Карелии.

Братья писали, что вернувшись обнаружили, что их деревушка Соанлахти была передана колхозу, их аккуратный славный домик совсем пришел в упадок, а там, где они раньше выращивали картошку, рожь и пшеницу, теперь росла сплошная капуста.

– Да что мы будем делать со всей этой капустой? – негодовал Ило, и Сири словно наяву видела, как ее недоумевающие братья идут вдоль полей, а вокруг до самого горизонта сплошь зеленые кочаны со здоровенными листьями.

Русским крестьянам пришлось уехать и оставить эти земли – такова природа войны. У проигравших нет другого выбора, а победителям тоже особо выбирать не приходится. Даже если кажется, что это не так.

В следующее лето порядок был восстановлен: на полях вновь росла картошка и пшеница весело колосилась на ветру. Оба брата были теперь дома, и Ило, старший из них, взял себе жену, которая тоже была родом из Соанлахти и тоже вернулась домой в родную деревушку. Новобрачные жили в Аамувуорен Киви, в отчем доме, где и без того было тесно. Хотя брат никогда не писал об этом прямо, Сири догадывалась, что мать и его жена не стали друзьями. Но вскоре она забеременела, жена Ило, и это, казалось, смягчило материнскую неприязнь.

В следующий раз брат написал ей, когда у него уже родился первый сын, и в своем письме упомянул вскользь, что ему было бы очень приятно познакомить свою с семью с сестрой. Сири в ответ написала ему, что обязательно приедет, когда война чуть-чуть поутихнет. Когда это случится, никто не знал. Время шло, и визит откладывался.

Поздним летом 1944 года ветры перемен задули вновь. Финляндия проиграла войну, и прошел слух, что Карелия потеряна и что снова пришел день паковать чемоданы и уезжать с насиженного места.

На этот раз они вняли совету матери, и усадьба, их славная маленькая усадьба, которая находилась во владении семьи с середины девятнадцатого века, сгорела дотла.

Сири надеялась, что родные приедут к ней. Она тосковала по ним не потому, что так сильно любила, – во всяком случае, мать уж точно, – но ей не хватало их присутствия, ощущения родственной связи. Она писала им, просила приехать, говорила, что скучает, и с каждым письмом все настойчивее просила о встрече.

Спустя четыре года жизни на севере страны она поняла, что между ней и теми, кто живет здесь испокон веков – большая разница.

Сири много болтала, часто смеялась и громко напевала, когда работала. В ее родной деревушке все были такими, даже мужчины. Конечно же, всегда есть исключения, вроде ее матери, которая во всем видела только плохое, но все же они унаследовали жизнерадостный характер и нрав, а те люди, с которыми она познакомилась уже здесь, с Пентти во главе, они были совсем другими. Причем во всем.

Сильные, молчаливые и гордые, они походили на сосны. Высокие, стройные сосны.

И Сири с Пентти находились по разные стороны этого невидимого рва. Оба видели, как расстояние между ними все увеличивается, что они не могут или не хотят понять друг друга. Во всяком случае, Сири все представлялось именно так.

После четырех лет брака у них по-прежнему не было детей и не потому, что они не старались. Или Пентти не старался. Он теперь приходил к ней чаще, чем вначале, но больше уже не держал ее крепко за голову и не смотрел ей в глаза. Все чаще он зажмуривался или же безотрывно смотрел в спинку кровати, а Сири сосредотачивалась на какой-нибудь дырке от сучка на потолке. Их было много, этих дырок, похожих на маленькие личики, и Сири казалось, будто крошечные существа смотрят на нее сверху и молча осуждают ее. В другое время она никогда о них не вспоминала, об этих фигурках из сучков, но когда лежала там и смотрела, как они живут своей жизнью на потолке, то ощущала себя уже не такой одинокой – по крайней мере, хоть кто-то смотрел на нее. Безмолвные свидетели ее ситуации, той самой ситуации, что мы зовем жизнью.

Но детей по-прежнему не было.

Их не было даже спустя несколько лет после окончания войны. Еще раньше перед этим не стало матери Сири, и никто из ее родни так никогда и не приехал, и не навестил ее. Зато вместо этого Сири получила возможность поехать к своему отцу и двум старшим братьям с их семьями на их новую ферму, где они жили все вместе, в одной из принадлежащих государству усадеб на севере Линнанпелто, в шведской деревне в коммуне Сипоо, на самом юге страны.

Сири отправилась туда вместе с Элиной, когда той исполнился годик. Элина, их первенец. Она родилась весной 1946 – крохотный сверточек, они ведь такие малютки эти младенцы. Сири страшно удивилась, когда она появилась на свет, они с Пентти едва могли поверить в это чудо. Идеальный малыш, который прилежно ел, спал и рос, все как положено. Элина обожала поезда и неумело ковыляла между купе, пока их поезд мчался на юг, и Сири смотрела, как меняется пейзаж за окном, становясь все более привычным и знакомым. И до того засмотрелась, что чуть было не потеряла дочку, когда поезд остановился в Пюхянта к югу от Улеоборга. Ей повезло, что она случайно увидела ее на перроне и едва успела усадить обратно на поезд, прежде чем тот снова тронулся. Но такая уж неугомонная она уродилась, их Элина – вечно в движении, в постоянном стремлении к захватывающим приключениям, к местам, что будили в ней любопытство.

Для Сири это была совершенно чудесная незабываемое поездка и она часто черпала силы в воспоминаниях о ней. Она встретилась со своими братьями, их женами и детьми и с отцом, который смотрел на нее увлажнившимися глазами; после смерти матери он совсем расчувствовался и стал чаще проявлять эмоции. Он даже находил время пошалить с Элиной. Ведь Элина была ребенком, а маленьких детей так легко любить.

Пентти тоже любил эту девочку – возможно, только ее он и любил, и больше никого из детей, которые родились позже. Он любил ее больше, чем любил Сири. Во всяком случае, так ей казалось. Ее лишь гораздо позже осенило, что ведь это был и его первый ребенок, и, может быть, усталость и тоска, которые позже вторглись в их жизнь, помешали им любить безоговорочно, всем сердцем, если, конечно, такая возможность когда-либо у них вообще была.

Во время беременности Сири с трудом воспринимала происходящее вокруг. Ребенок отнимал у нее все силы. Она не могла ничего делать, и одной из сестер Пентти пришлось приехать и помогать по хозяйству – зимой, в сорокоградусные морозы, когда тяжелее всего. Сири терпеть не могла золовку, а та терпеть не могла Сири. При этом у самой сестры детей не было. И тем не менее, у нее хватало наглости осуждать жену брата. В ее глазах Сири не была настоящей женщиной, потому что настоящая женщина выдержит и справится со всем сама, а Сири слабенькая и ни на что негодная девица. Уставшая от упреков Сири не могла ничего на это возразить. На тот момент ей едва исполнилось двадцать лет.

Золовка ничего не говорила, лишь поджимала губы и туже затягивала узел волос на затылке, отчего казалось, что ее брови вот-вот разъедутся к вискам, но она исправно доила коров, готовила, мыла посуду, стирала, убирала, – в общем, делала все, о чем просил ее брат и с чем не справлялась Сири.

Когда ребенку пришло время появиться на свет, от сестры Пентти оказалось мало толку, и для Сири это стало не большой, но победой. Сестра присутствовала при родах своей мачехи и помогала ей, чем могла, но Сири она помочь не сумела. Та справилась со всем сама. Схватки начались поздно ночью, почти в полночь, и Сири постаралась расслабиться, она глубоко дышала, когда длилась схватка, и тужилась, когда сокращались мышцы, и в итоге вытолкнула наружу маленького ребенка почти без особых сложностей. (Относительно, конечно).

Как раз, когда подошло время утренней дойки, на свет появилась она, малышка Элина (не больше кошки! или полена!), и сестра Пентти отправилась доить коров, на время оставив всех троих, их маленькую семью, наедине друг с другом. Они все вместе лежали в постели, Пентти обнимал Сири, Сири обнимала Элину, и они оба просто лежали и смотрели на нее. Ничего не говорили, просто смотрели на ребенка, который спал, закутанный в свои одеяльца. На его темные, как у тролля, волосики и глаза, светлые, словно вода в карельских озерах. Потом они задремали, а когда проснулись, Элина по-прежнему была рядом, с ними. Уже на следующий день Сири настолько пришла в себя, что почувствовала в себе силы вновь взяться за работу, и они смогли отправить обратно домой эту зануду, сестру Пентти. Теперь они действительно были семьей. 

* * *

Сири сильно горевала, когда Элина умерла. Но не настолько сильно, как Пентти. Она не знала, как поняла это, но чувствовала буквально нутром.

Это горе еще не сумело коснуться дна ее души.

У Сири всегда было странное чувство, что с их девочкой что-то не так, словно ее дали им лишь взаймы, на время. (Говорить о чем-то подобном Пентти она не решалась). Это ее безграничное любопытство. Умение моментально исчезать, если за ней не присматривать, – она не ведала страха и не думала о последствиях своих поступков. Так что все к этому вело.

Элина убежала в лес, когда они с отцом отправилась туда за рождественской елкой. Поднялась сильная метель, а она, не слушая предостережений отца, одна унеслась на лыжах прочь и заблудилась. Когда Пентти вернулся домой и рассказал обо всем Сири, та сразу вспомнила, как она чуть было не потеряла девочку во время поездки на поезде. Но она ничего об этом не сказала и вместо этого накричала на Пентти, и тот опять отправился обратно в снежный шторм, подгоняемый чувством вины и угрызениями совести. Он отыскал ее лишь к утру, закоченевшую от холода, но – и это было невероятно – все еще живую.

Элина умерла неделю спустя, в первый день 1952 года. Какое начало для нового года! Сири сидела на краю ее постельки и держала за руку – на самом деле это была работа Пентти, это он должен был сидеть с ребенком, кормить его с ложечки костным бульоном, который девочка вяло глотала, и вытирать ей лоб, когда начинался жар. Но Пентти ушел топить баню. Когда он вернулся, Элина уже умерла. Сири чувствовала себя виноватой, что лишила мужа возможности попрощаться с ребенком, но ничем не выдала своих чувств. Вместо этого они сидели, крепко держа друг друга за руки и с трудом сглатывали рыдания, потому что у них не было времени на слезы, потому что Риико было всего два годика, и теперь они должны были заботиться о нем, слабеньком мальчике с больным сердечком.

Смерть Элины стала напоминанием о чем-то, словно вывернутая наизнанку память. Когда же на руках Сири умер Риико, она внезапно все вспомнила, все, что забыла или перестала чувствовать. 

* * *

Поздним вечером в конце июня в Куйваниеми зазвонил телефон. Все дети, которые на тот момент жили дома, уже отправились спать, и Сири возилась на кухне. Она собиралась приготовить калакукко, «рыбного петуха», это непостижимое блюдо, которое дожило до наших дней лишь потому, что карельцы так бережно хранили его рецепт. Сири не была исключением, и каждый год готовила «рыбного петуха».

Она готовила его, чтобы почтить память умерших детей – она всегда так делала с того самого лета 1952 года, когда у нее в первый раз умер ребенок, в то самое время года, когда коптят уклейку.

Она как раз замешивала тесто, когда зазвонил телефон, и Сири сразу поняла, кто это.

Раньше, чем раздался голос, она услышала в трубке дыхание. Наконец, он откашлялся.

– Ты сейчас печешь? – спросил он.

Сири молча кивнула в трубку – знала, что ей не нужно отвечать – он и так все поймет.

– Прошлой весной Элине исполнилось бы тридцать шесть.

– А Риико тридцать три.

Прежде они много раз заводили этот разговор. По телефону это оказалось куда легче – если хочешь, можно зажмуриться и притвориться, словно ничего и не было, что все как обычно, и вся их любовь или взаимопонимание все еще нетронуты грузом прошедших лет. Сири раскатала на столе тесто, а поверху красивым узором разбросала рыбешку.

– Почему у нас не может быть таких взрослых детей?

Сири слышала этот голос и видела того молодого солдата, в которого когда-то была влюблена, но еще она видела шестидесятидвухлетнего старика, с которым недавно рассталась. Он продолжил диалог, отвечая и за нее.

– Ведь тогда бы это означало, что мы тоже постарели. Но ведь это не так?

Сири промолчала. Она знала, какой ответ от нее ждут – это была игра, в которую они играли, безопасный способ поговорить об умерших детях, не затрагивая самых сокровенных уголков души, в которых боль уже никогда не утихнет.

Но она больше не принадлежала ему. И больше не собиралась делить с ним на двоих эту боль. Она больше вообще не собиралась с ним ничего делить.

Сири положила трубку. (Потом сняла ее. Не потому, что думала, что он снова позвонит, но полной уверенности у нее на этот счет не было.) Она убрала пирог в кладовку, накрыв его на ночь влажным полотенцем, чтобы дошел. На следующий день она подаст его к столу, и дети станут есть – без особого восторга, правда, но они были вполне смышлеными детишками, чтобы уже не жаловаться на еду, и знали, раз мама готовит «рыбного петуха», это что-нибудь да значит, и не нужно приставать к ней с вопросами.

Покончив с делами, Сири легла спать, но сон не шел, как всегда бывало, когда она пекла «рыбного петуха», но зато она была рада, что избавлена от необходимости делить это мгновение с Пентти. Горе не становилось легче, когда они делили его пополам – напротив, всегда казалось, что он утягивает ее куда-то на дно и, сопротивляясь этому, она погружалась лишь все глубже и глубже, чтобы уже никогда не всплыть на поверхность. Любовь не должна быть такой. 

* * *

Именно любопытство заставило ее сесть и начать составлять объявление о знакомстве.

Женщина, пятидесяти пяти лет.

Тут ей пришлось задуматься.

Уроженка Карелии.

Знаю толк в сельском хозяйстве.

Люблю петь.

Ищу мужчину для общения, возможно, любви.

Ты должен быть дружелюбным и любопытным.

Дальше этого у нее не пошло. Чего еще она хочет от жизни? Что еще можно о ней сказать?

Однако ей показалось, что и этого более чем достаточно. В финских лесах наверняка полно одиноких мужчин, вдовцов или холостяков, которые среди прочего искали тех, с кем можно вместе попеть.

В первую неделю Сири получила три письма. Целых три штуки! Это ей-то, получавшей письма очень редко, разве что от братьев и то максимум раз в месяц. (А то и реже, потому что теперь можно было позвонить по телефону.)

Все письма были от разведенных. Кажется, институт брака в их краю приказал долго жить. Даешь развод в Швеции! Даешь развод в Хельсинки!

Сири ответила им всем. Покупая марки и отправляя письма, она раз или два оглянулась – не видит ли кто. Ей не хотелось, чтобы соседи начали болтать о ней, как о приезжей потаскухе, которая ищет себе нового мужика. Да-да, чего только не услышишь о себе на новом месте.

Все женихи были недостаточно современны, чтобы расписывать в красках причины своих разводов (они писали прямо или между строк, что ненавидели своих жен), и такие не проходили естественный отбор Сири. Но все лето каждую неделю она получала парочку новых писем. И пусть ей никто не подходил, у нее в запасе все равно оставалась целая куча знакомых по переписке. Кого из них выбрать?

– Ох, мама, как же это замечательно! – завопила Хелми в трубку, едва узнав, что от нее требуется, и тут же пообещав матери приехать как можно скорее, чтобы помочь той сделать выбор. Она немного расстроилась, что мать не попросила ее совета перед тем, как составить объявление, и ей совсем не понравилось, что Сири не требовала присылать в конверте фото – «Чтобы можно было увидеть, как он выглядит», – но в большинстве случаев мужчины сами присылали свои фотокарточки, пусть даже никто их об этом не просил.

Теперь оставалось только собраться с духом и встретиться с кем-нибудь. Отважиться идти дальше. Невзирая на призраков из прошлого, которые все еще подкарауливали за углом, каждый час, каждую минуту.

Лучшая жизнь?

Как перестать просить прощение за то, что ты есть? Как осознать, что ты достоин жизни, как и все остальные? Получится ли? Каково это – оказаться на самом дне, а потом выбраться обратно. На сцену выходят самые младшие братья и сестры.


Некоторые называют это обзвоном. Но для Сири это было физической потребностью. Собрать своих детей. И пусть даже не все они окажутся рядом, но, по крайней мере, она услышит их голоса по телефону. Сири спрашивала себя, какая трагедия должна приключиться в следующий раз, чтобы ей снова удалось собрать всех вместе у себя. Она достала пачку сигарет и уселась на кухне. Она курила и набирала один номер за другим, посматривая в окно на луг, который она так сильно любила, потому что он принадлежал ей и только ей.

Луг зарос травой, а теперь был весь в цвету. Цвели мак и лесной купырь, иван-чай и лютик. Если бы Сири умела рисовать, она бы обязательно нарисовала всю эту красоту. Теперь же она довольствовалась тем, что с жадностью впитывала в себя летнее богатство красок, пока разговаривала по телефону. Такое созерцание настраивало ее на дружелюбный лад и делало ее более мягкой по отношению к собеседнику на другом конце провода.

Она набрала номер Анни (и Лаури). Уже после второго гудка трубку снял Алекс. Ей нравился этот молодой человек с темными вьющимися волосами – у него были добрые глаза, и, кажется, он действительно любил Анни. Неважно, что они с Сири не понимали друг друга. Она немного поболтала с ним, и он отвечал ей на своем мягком певучем языке, так непохожем на русский, который ей доводилось слышать в военные годы. Наконец из магазина вернулась Анни, и Алекс передал трубку ей.

Сири удивилась, узнав, что Лаури переехал, даже не дождавшись Иванова дня, причем сразу же в Копенгаген. С ума сойти – перебраться на континент! От мысли, что один из ее детей забрался так далеко, кружилась голова. Сири и помыслить о таком не могла.

Лаури не оставил ни своего нового адреса, ни телефона. Анни предложила матери, если та действительно хочет его найти, отправить брату письмо до востребования в одну из почтовых контор в центре Копенгагена.

– Что ни говори, а в последнее время он вел себя так странно. Куда хуже, чем обычно. И знаешь, мама, он очень много пил. Знаю, ты ни за что не поверишь, что он может совершить что-то плохое, потому что он твой любимчик, но все это нехорошо.

Когда разговор завершился, Сири еще какое-то время сидела с трубкой в руке. Она думала о своем Лаури. Это правда – он действительно был ее любимчиком, маменькиным сыночком, одним из нескольких. Кто знает, возможно, все было бы иначе, останься он дома. Он как никто умел влиять на Пентти, но сам вряд ли догадывался об этой своей способности, – по крайней мере, так думала Сири. Но она была убеждена, что Пентти прислушался бы к Лаури, несмотря на то, что всегда стремился поступать наперекор другим. И к тому же сын мог бы помочь ей с выбором одежды.

Ее тело менялось. Сири прибавила в весе. И хотя она любила новую себя и принимала округлившиеся формы с благоговением, но больше не знала, что ей теперь надеть. Лаури мог бы помочь ей с одеждой. Составил бы ей компанию в походе по магазинам Торнио. Ей сейчас это было нужно, если она собиралась… в общем, ей в первый раз понадобилось нечто подобное. Одежда, которая украсила бы ее и сделала бы ее привлекательной.

Она посмотрела на часы. Почти шесть. Скоро пора готовить ужин. Было слышно, как во дворе дети играют с собакой. Тармо скоро уедет от нее, вернется обратно домой в Хельсинки. Летняя подработка в универмаге отнимала у сына почти все время, но Тармо не жаловался. Наоборот, он рассказывал матери, что пятнадцатилетним подросткам не поручают ничего серьезного, но он продемонстрировал такое усердие и прилежание, что ему доверяли пересчитывать дневную выручку. В голосе сына звучала гордость, а его диалект уже почти пропал; Сири было грустно, словно она знала, что диалект и был то самое, что Тармо должен изжить из себя, чтобы измениться, превратиться из гусеницы в куколку и, наконец, в бабочку. Ничего другого ему не остается. Он радовался, когда она ему звонила. Не говорил ей этого прямо, но она слышала по его голосу – в нем звучало одиночество, вечно подстерегающее за углом. Ее маленький мальчик с такими большими мыслями. Светлая голова. 

* * *

Тармо был рад переезду матери. В самом деле рад. Но стоило ему увидеть Лахью, как он тут же почувствовал себя несчастным.

Он понимал, что раскол между ними мог стать решающим и серьезно нарушить их отношения. И кому от этого будет хуже – покажет время.

Но он знал, что не сможет здесь остаться.

Всю свою жизнь или, по крайней мере, столько, сколько он себя помнил, Тармо жил, балансируя на лезвии ножа – так ему, во всяком случае, казалось. Он знал, что не переживет, если останется.

А вот Лахья точно справится – она была совсем из другого теста, и ей удавалось куда больше, чем ему. Его психика просто не позволяла ему ходить в школу со всеми этими детьми фермеров, загрубевшими и умом, и телом. Он не обладал столь полезным навыком – отгораживаться и не обращать внимания на окружающих. Да что там! Он едва мог вытерпеть свою собственную семью, и это притом, что его окружали люди, родственные ему по крови.

Тармо был чрезвычайно благодарен учителю Стролфошу. Без его поддержки и без их доверительных бесед ему бы никогда не удалось обскакать своих ровесников и получить место в «Аркадии», одной из лучших частных школ Хельсинки с уклоном в область торговли и логистики – прекрасный выбор для будущего экономиста.

У учителя Стролфоша и его жены не было детей и потому они любили его, белую ворону в семье, где были сплошные галки.

Почти все братья и сестры учились в свое время у учителя Стролфоша, и учитель уже со страхом ждал еще одного отпрыска из семьи Тойми, но только до самой первой переклички, когда ему стало ясно, что этот ребенок совсем другой.

За все годы работы в школе он еще ни разу не сталкивался с подобным ребенком.

Или ладно, положим, сталкивался, но этим ребенком был он сам.

Весьма редкая одаренность. Но у него ни разу не хватило духу защитить докторскую диссертацию. Отважиться бросить вызов в сфере науки – нет, он никогда этим не занимался и часто об этом жалел – именно этого ему не хватало, чтобы пойти дальше. Но благодаря Тармо он смог все-таки чуточку вздохнуть посвободнее и примириться с тем, что он, вопреки всему, не зря прожил жизнь. Короче говоря, учитель надеялся, что сможет жить, радуясь достижениям Тармо. У него все еще оставались знакомые в сфере высшего образования в Хельсинки, и, приложив изрядную долю усилий (и куда большую сумму денег, которую ему, однако, удалось утаить от Тармо и всей семьи Тойми – он просто сделал вид, что Тармо получил стипендию, и никому и в голову не пришло в этом усомниться) помочь Тармо получить место в «Аркадии» и пансион у его сестры в Тёлё, в западной части Хельсинки.

Его сестра тоже была бездетной и тоже работала учительницей, в одной из частных школ столицы. Она жила в унаследованной трехкомнатной квартире и с радостью приняла у себя Тармо.

Из Тёлё было далеко добираться до школы, которая находилась неподалеку от моря, в Эйра, и большинство учеников жило по соседству со школой или же в Бруннспаркен, но несколько все же обреталось в куда более красивом Тёлё. Однако большая часть этих ребят посещала школу-интернат в Обо, о которой Тармо в первый год жизни в Хельсинки смог составить свое собственное мнение.

Тармо обещал учителю и его жене докладывать каждую неделю о своих успехах и, поселившись в Хельсинки, отнесся к этому со всей серьезностью. Не потому, что они боялись и переживали за него и его способности. Нет, в первую очередь потому, что сам Тармо был напуган произошедшими в его жизни переменами.

Шутка ли – оказаться оторванным от привычного существования, окунуться в свою собственную самостоятельную жизнь.

Тармо часто спрашивал себя (точь-в-точь как это делали его родители), как его угораздило родиться в семье Тойми. Ему же там нечего было делать. Только страдать и мучиться. Лахья была единственной, кто не ставил под вопрос законность его существования. (Сама она рассматривала это как доказательство своего собственного права на жизнь, и без брата ей стало бы сложнее помнить о своей собственной цели. Но подробнее об этом дальше).

Тармо, крещеный после ледокола, который сыграл решающую роль в войне 1918 года и во время Второй мировой войны. Тармо[20], который стыдился своего собственного имени. И кого еще так назовут?

Тармо был в числе тех детей, которых Сири любила чуть больше прочих. Когда поздней зимой 1981 года он пришел к ней и поставил ее перед фактом – он принят, и ему есть где жить, и с финансированием тоже все в порядке, она не смогла запретить ему ехать. Сири знала, что он просто не создан для жизни на севере, и еще она знала, что он особенный, ее маленький мальчик с большими серьезными глазами и всеми этими вопросами, которые ежеминутно рождались в нем, – вопросы, на которые она не могла дать ответов. Ему нужен был большой город, чтобы цвести, место, где живет достаточно много людей, чтобы можно было затеряться среди них и оказаться наедине с долгожданным одиночеством. Но она горевала, когда он уехал, все больше тайком, но почти так же сильно, как Лахья.

Тармо напоминал Сири ее собственного отца. Он был веселым приятным мужчиной и очень хорошим человеком. Тармо был похож на него своей врожденной мягкостью – в этом мальчике не было ни грамма злобы. И в то же время чисто внешне он до ужаса смахивал на отца Пентти, священника. То же изящное телосложение, пальцы как у пианиста (хотя в том краю не пользовались такими определениями) и такой же острый пронизывающий взгляд. Но он еще не научился им пользоваться, как это делал Паппи Тойми, который умел по собственному желанию менять мир вокруг себя, а потом заявлять, что такова воля Божья.

У Пентти же, напротив, Тармо не числился в числе любимчиков. Он не понимал этого мальчишку, светлую голову. Возможно, его страшила внешность сына – копия его собственного отца в юности. И когда Сири сообщила ему, что Тармо уезжает, он, казалось, даже испытал облегчение.

– Вот и славно, меньше будет расходов на еду, – ворчал он, отправляя в рот ложку с колбасным супом.

– И смотри, чтоб приезжал на каникулы работать, добавил он.

Сири улыбнулась сыну, который сидел на лестнице, обхватив руками колени, а сам Тармо в это время мысленно представлял себе, как совсем скоро начнется настоящая жизнь.

Уже осенью.

И вот лето прошло, и приближался день отъезда.

Лахья, которой весной исполнилось тринадцать, несколько недель демонстративно с ним не разговаривала, но в конце концов сдалась. Она помогла брату собрать вещи, а он подарил ей свои старые книжки, большая часть которых досталась ему от учителя Стролфоша. Она их и так уже давным-давно все прочла, но все-таки оценила этот жест – такой печальный и в то же время преисполненный любви.

Тармо и Лахья сидели на кровати в своей комнате – они делили одну постель на двоих, как это делали остальные братья и сестры, в их семье не было ни места, ни средств для того, чтобы каждый имел собственную кровать, а что потом – каждому по комнате? Тогда, может, каждому еще и по коню в придачу? А еще – летние каникулы и отпуск? Но Тармо и Лахья не имели ничего против того, чтобы делить одну постель на двоих. Они любили забираться вместе под одеяло и читать до поздней ночи при свете карманного фонарика, но теперь этому пришел конец.

– Я буду приезжать домой на все каникулы, – обещал Тармо.

Лахья скорчила гримаску.

– Врешь, не будешь.

– Да нет же, буду, Пентти все равно заставит.

Вместо объятий она понарошку обменялась с ним парочкой боксерских ударов, потому что объятия порой бывают слишком опасны. Она улыбнулась ему той самой улыбкой, которой всегда улыбаются, чтобы удержать все остальные чувства в узде, а потом покачала головой.

– Он не сможет тебя заставить, и ты это прекрасно знаешь.

Тармо должен был уехать в конце лета 1981 года, когда развод родителей маячил далеко на горизонте, но Лахья знала, что как только брат сядет в автобус, он навсегда освободится от этого места. Он еще приедет сюда, в этом она не сомневалась, но только по собственному желанию, а не по чужому, и уж тем более не потому, что так захочется Пентти.

Тармо утер слезу, он не мог сдержаться, как ни старался.

– Не реви, братец, а то удар пропустишь.

Но Тармо все равно разревелся, и тогда уж и Лахья не сумела удержаться и заплакала вместе с ним, и они сидели, прижавшись друг к другу лбами, в последний раз, как им тогда казалось.

Они подбросили его до поезда, и Сири так крепко обняла сына на прощание, что тот даже ойкнул:

– Ой, мама, не так сильно.

Глаза Сири блестели от слез, когда она протягивала ему сверток, где лежали ее фирменные булочки с корицей, оплеухи, как они их называли. Она знала, что Тармо очень любил их, и испекла заранее, и теперь он получил дюжину с собой в дорогу – тонкая, связующая с домом ниточка на его пути в большой мир.

Пентти пожал ему руку и пожелал удачи. Лахья осталась сидеть в машине. Она не осталась присматривать за Арто и Онни и настояла на том, чтобы поехать с ними, но на станции не захотела выходить из машины и так и сидела, неподвижно глядя на спинку сиденья перед собой. 

* * *

Тармо ответил после второго гудка. Время было четверть седьмого, и еще до того, как взять трубку, он уже знал, что звонит мама. Больше никто сюда не звонил – в эту пустую квартиру, вечером, в будний день середины лета. Вся квартира была в полном его распоряжении, благо время года позволяло. Все, у кого была такая возможность, на лето покидали город. Уезжали в деревню, или на шхеры, или на море, или на Аландские острова. Хельсинки – далеко не летний город, где воздух дрожит от зноя, и где жителям требовались часы сиесты в середине дня, чтобы не скончаться от жары, но Тармо находил город совершенно замечательным, именно когда он пустовал и был таким горячим, и с белыми ночами. Теперь, когда у него больше не было домашних заданий, он частенько прогуливался по его улицам, попутно подыскивая себе работу на лето, пока не подходило время ужина. По вечерам же он съедал бутерброд: стоял на маленьком балкончике и, глядя в никуда, напитывался хлебом с маслом и видом городского пейзажа, выпадая на время из окружающей реальности.

После своего скромного, но вполне сытного ужина, Тармо споласкивал лицо холодной водой и переодевался. Его брюки и белая рубашка, аккуратно сложенные, оказывались на спинке стула, и на смену им приходили обычные джинсы и футболка.

Целью его прогулок всегда был памятник Сибелиусу[21], монумент что, находился на скале в парке Сибелиуса. Его совсем не интересовало воплощение головы композитора, – нет, куда сильнее его притягивало своеобразие ансамбля из нескольких сотен сваренных между собой органных труб.

Отлитая из металла скульптура сияла на солнце, бликовала, посылая во все стороны солнечных зайчиков. Тармо нравилось стоять под ней и через дырочки органных туб смотреть на небо. Рождавшиеся в слиянии с ветром звуки искажались и казались настолько странными, что у него почти кружилась голова, возникало нечто вроде немого свиста, лучше он не мог описать это ощущение – словно его слуховые проходы поворачивались наружу и вовнутрь, и еще такое странное чувство в груди – он ощущал себя чистым и преисполненным значения.

Но иногда возле памятника собирались люди, и тогда Тармо не отваживался стоять под ним из-за страха показаться чудаковатым.

А иногда его останавливала погода – летом в Хельсинки частенько бывали дожди.

Но чаще всего он старался туда прийти.

Теперь позвонила Сири, и это тоже могло оказаться помехой. Если мама была в настроении поболтать, то разговор мог затянуться надолго, так что становилось уже поздно куда-либо идти – он просто-напросто чувствовал себя для этого слишком уставшим.

– Как ты, kulta[22]? На работе к тебе хорошо относятся?

– Все хорошо, мама, – ответил он, как всегда отвечал.

Тармо следил за тем, чтобы не волновать мать по пустякам. Впрочем, как всегда.

Он привык делиться самым сокровенным с Лахьей, но вот уже целое лето, как они не разговаривали.

Мать все говорила и говорила. Она рассказала, что Воитто приехал домой, и что Пентти скоро окажется бездомным, потому что Эско собирается вышвырнуть его за порог. Тармо слушал вполуха, такой далекий от того, что происходило там, на севере. Он смотрел, как над Хельсинки садится вечернее солнце. Его сердце горестно сжималось, и разочарование давало о себе знать, пока он не смирялся с ним, и это помогало ему отвлечься и начать предвкушать завтрашний день, потому что тогда он точно проследит за тем, чтобы успеть к скульптуре. Сири никогда не звонила ему два дня подряд. 

* * *

Когда в августе 1981 года Тармо сошел с автобуса в Хельсинки, то сперва не мог понять, что происходит с его легкими – казалось, они внезапно стали в два раза больше, и все его мысли о загрязненном воздухе столицы сразу показались ему постыдными. Потому что у Тармо было такое чувство, словно он приехал домой. Этот город был предназначен ему, создан для него. Сестра учителя Стролфоша встретила его на вокзале. Ее звали Хилма, и у нее были добрые глаза и чуть старомодная шляпка. Она не была ни красивой, ни современной, и все же в глазах Тармо выглядела как звезда экрана, особенно по сравнению с теми старыми кошелками, которых он привык видеть у себя дома.

По сравнению с Сири. Ему было чуть-чуть стыдно, вот только не понятно перед кем. Перед Хельсинки? Или перед Сири?

Домой они поехали на трамвае. Прежде Тармо никогда не ездил на трамваях, и он впал в ступор от обитых тканью стен и зеленых бархатных сидений. «Неужели я могу здесь сидеть?» – подумал он тогда. Неужели мне можно? А, была не была!

И дом Хилмы, а теперь и его дом, такой элегантный, с высокими потолками и большими окнами, совсем не похожий на то, к чему он привык. Его комнатка, сущая каморка, была совсем крошечной, зато своя. Там стояла узкая кровать, письменный стол и бюро, и каждый вечер, прежде чем выключить свет, Тармо лежал в постели и изучал стены вокруг себя.

Здесь он чувствовал себя заново родившимся.

Словно умирающий, которому выпал шанс вернуться обратно к жизни. Многие люди даже не знают, что такое благодарность, не понимают, в чем ее смысл. А вот Тармо знал. Ему даже не нужно было себе специально об этом напоминать, он и так каждый день ощущая ее в себе. Когда ехал на трамвае в школу, когда делал домашние задания, когда чистил по вечерам зубы и когда шел спать и слушал звуки вечернего города за окном и ему было трудно уснуть – настолько непохожими были эти звуки на те, к которым он привык, – в общем, каждый миг своего существования он ощущал так, словно получил второй шанс. Каждую минуту, проведенную здесь, он сравнивал с минутами, проведенными дома.

И он не боялся ездить домой навещать семью (так как боялась этого Анни), потому что знал, что уже никто не сможет у него этого отобрать.

Теперь в его руках был ключ к совершенно иной жизни, отныне и навсегда, и оттого было совсем не сложно ездить домой в июле, потому что отчий дом больше не был домом, его домом теперь был Хельсинки. Но еще много чего должно было случиться перед теми решающими событиями, которые пришлись на Рождество, и которые еще только предстояли ему и всей семье Тойми.

Тармо знал, что он был иным, не таким как его братья и сестры, он даже думал по-другому, но в последнее время с этой его инаковостью вообще происходило что-то странное. Потому что у Тармо начался пубертатный период – нечто, с чем уже столкнулись его братья. Все одноклассники вокруг него заразились этой «болезнью», и происходящие с ними физические изменения были настолько сильны, что не могли не бросаться в глаза.

С Тармо все происходило по-другому. В первую очередь, в духовном плане – его сердце мужало гораздо быстрее, чем тело. Что же касается первой щетины и либидо – он даже толком не знал, что это такое.

Пробуждение сексуальности для большинства его братьев граничило почти с насилием – настолько мощно оно на них влияло. Эти с трудом скрываемые эрегированные пенисы, и еще запах, запах спермы, и затвердевшие от излитого семени простыни. У Тармо ничего этого не было.

Вместо этого его начали мучить сны, живые сны, которые были абстрактными и в то же время нет. В них присутствовали тела, но не женские и уже тем боле не мужские, скорее андрогинного типа, совершенно гладкие между ног, бесполые, без отверстий и выделений.

Свое собственное тело ему не нравилось – ему хотелось, чтобы оно было таким же гладким и чистым, как тела из его снов, которые невозможные запятнать, опорочить.

Как-то раз вечером в начале семестра он отправился вместе с классом на оперу в Александровский театр. Увиденное потрясло Тармо. Все эти залы, старинная позолота, богатство и роскошь, которые показались ему такими непривычными, и сам сюжет, повествующий о невзгодах и трудностях бедной крестьянской семьи из той части страны, откуда сам он был родом, а еще эта музыка, оркестровая яма, и наконец там были тела точь-в-точь как в снах, что одолевали его в последнее время – бесполые, элегантные, такие неслыханно возбуждающие в своей холодной благородной красоте.

Танцоры, с их совершенными формами, чьи очертания казались настолько естественными, словно они и не могли быть другими, – все это восхищало Тармо. Прежде он никогда и подумать не мог, что человеческое тело может быть таким.

Впервые в жизни Тармо ощутил нечто вроде похоти. С пылающими щеками он сидел в глубине зала, на сиденье с красной бархатной обивкой, он пробыл в оцепенении весь первый акт, и когда начался антракт, буквально силой заставил себя подняться и уйти с классом. Он молча стоял рядом с одноклассниками на улице, и словно издалека до него доносились обрывки их обычной болтовни о домашних заданиях, выходных, но кроме этого они говорили и о балете, об оркестре – разговоры, о которых он даже и мечтать не смел, не то что участвовать в них самому, поэтому он просто стоял рядом и слушал.

Его мысли витали где-то далеко, он видел перед собой те тела и то, что они вытворяли, и представлял, на что еще они способны. Спрашивал себя, каково это – проникнуть в такое тело, ласкать мускулы, изучать скрытые впадинки и потаенные уголки, искать дороги внутрь.

Когда звонок возвестил о начале второго акта, одна из его одноклассниц, девочка по имени Мирья, взяла его под руку, и они вместе последовали в зал. У нее были длинные, до плеч волосы, которые покачивались из стороны в сторону, когда она разговаривала.

– Правда ведь красиво? – полушепотом спрашивала она его. – Ты бывал здесь в детстве?

Тармо мог только кивать. Он тяжело сглатывал, но комок в горле не исчезал – больно не было, только чувство, кружащее голову, что вот оно, его место, он нашел свой дом.

После представления все отправились в кафе, и Тармо сидел среди них, тихий и задумчивый, пока вокруг него болтали и смеялись одноклассники.

Он думал о своей прежней жизни, пытался вообразить, как мог бы сейчас сидеть в кафе со своей родней, до этого посетив с ними оперу. При мысли об этом он чуть не рассмеялся и покачал головой.

Вдруг он заметил, как сидевший на противоположном конце стола Томас наблюдает за ним. Тармо почувствовал, как загорелись его щеки. Он тряхнул головой, стараясь не смотреть в ответ. Но когда снова поднял голову, Томас все также сидел и смотрел на него, спокойно и дружелюбно. Тармо улыбнулся ему, и это было приятно. Здесь он среди друзей. Никто не собирался угрожать ему поркой или воспитывать, здесь он мог спокойно вздохнуть.

Вздохнуть и выдохнуть.

В Хельсинки мальчишки совсем другие, равно как и девчонки. Дети большого города. Они казались такими светскими, такими самоуверенными, такими счастливыми. И приняли его с распростертыми объятиями. Ну, во всяком случае, с распростертыми настолько, насколько вообще могут быть объятия пятнадцатилетних подростков, зато за пару недель жизни среди них он почувствовал себя более нужным, чем за всю свою школьную жизнь. Тармо быстро нашел со всеми общий язык и попал в компанию юных парней-интеллектуалов. И девчонок, пусть даже их было меньше. У них у всех было одинаково серьезное выражение лица, прямая осанка, ясный взор и схожие взгляды на жизнь.

Правда, когда дело касалось одежды, Тармо не мог за ними угнаться, но на это никто не обращал внимания. Даже доставшееся ему от старших теплое пальто и поношенные зимние ботинки казались всем вполне уместными. А еще от учителя Стролфоша в качества подарка к экзаменам ему перепали кожаные перчатки и меховая шапка, и они удачно завершали его образ молодого интеллектуала.

Тармо и Томас быстро стали друзьями. Двое мальчишек, похожие внешне, иногда Тармо казалось, что они могли быть даже братьями. Глаза Томаса были голубыми. Как у волка, думал Тармо. Томас тоже жил в Тёлё, в одном из самых красивых кварталов столицы.

Они не только болтали, но и часто просто сидели в тишине. Как сказал один древний философ, с настоящим другом и помолчать приятно.

Они стали вместе возвращаться домой и ходить друг к другу в гости. Сидя в тишине, вместе делали уроки или, если они были дома у Томаса, как чаще всего и бывало, то слушали пластинки на стереопроигрывателе Томаса.

Благодаря Томасу Тармо научился познавать музыку как человеческое тело, она вмещала в себя множество различных вещей и выражалась в великом многообразии форм и вариаций. Здесь он впервые познакомился с Сибелиусом, Дэвисом Майлзом[23], со многими другими, и очень быстро их всех полюбил. Музыка, которая прежде была для него темным лесом, теперь открывалась ему, и он жадно глотал все, до чего мог добраться.

Музыка без слов, и почему он никогда раньше об этом не задумывался?

Томас был единственным ребенком двух врачей, причем врачей далеко не бедных. Они жили в большой квартире на улице Топелиуса с красивым видом на парк, и в распоряжении Томаса была самая большая комната, в которой нашлось место и для кровати, и для дивана с письменным столом, и для шкафов, забитых книгами.

Тармо очень нравилось бывать у него дома, лежать на ковре в комнате и, слушая пластинку Дэвиса Майлза «Bitches brew»[24], погружаться в чужие непонятные звуки, будившие его воображение. Томас лежал рядом или сидел на подоконнике и курил.

Поначалу он удивился, но когда заглянул в светло-голубые глаза Томаса, всего в нескольких сантиметров от его собственных, то это показалось Тармо настолько естественным, что ему не оставалось ничего другого как поцеловать его в ответ. Это было ни на что не похоже. Впервые в жизни он с чудовищной силой ощущал свое тело, свою плоть и кровь. Чужой язык во рту. Жар от прижимающегося к нему тела. Они провели так весь день, исследуя друг друга, и когда вечером Тармо вернулся домой, Хилма спросила у него, не съел ли он чего аллергенного дома у своего приятеля, настолько у него опухли губы.

Тармо пробормотал что-то уклончиво и прошмыгнул в туалет. И там увидел свои зацелованные губы, свой блестящий взгляд и раскрасневшиеся щеки.

Из зеркала на него глянул некто, кого, пожалуй, можно было даже назвать счастливым.

В тот вечер Тармо в первый раз уснул с руками под одеялом, и с того дня его сны изменились, стали другими. В них по-прежнему фигурировали тела, все такие же красивые, чистые и элегантные, но теперь они обладали ярко выраженными половыми признаками.

Тармо не понимал, что гомосексуальность, что сексуальность может быть такой разной. Единственное, с чем он мог сравнивать, был его брат и его вызывающая харизма. Лаури представлял собой совершенно противоположный тип гомосексуала, с которым Тармо не мог себя ассоциировать и который в определенные моменты он презирал. Потому что Лаури, кажется, думал, что он мог бы стать женщиной, если бы только получше вилял своей попкой при ходьбе, красился, одевался в тесные джинсы и помахивал бы запястьями при разговоре. Но теперь Тармо понял: несмотря на всю его блестящую эрудированность, он просто не понимал, что у сексуальности, равно как и у любви, много разных лиц, его сексуальность была скрытой, и чтобы раскрыться, ему требовалось только понять и принять свое собственное второе «Я».

С этого момента Тармо принял твердое решение изучить себя внутреннего и вытащить его наружу. Кто знает, вдруг в нем скрывается нечто совершенно потрясающее!

После того первого раза на ковре в комнате Томаса последовали другие. Одноклассники, казалось, спокойно восприняли их зарождающуюся… да, а как на самом деле можно было обозначить их отношения? Они трогали друг друга только дома у Томаса. В трамвае или в школе они ограничивались лишь простыми прикосновениями кончиками пальцев и дальше этого никогда не заходили. Но все равно было видно, что между ними что-то произошло и продолжает происходить.

Взгляды украдкой, гримасы недовольства, когда кто-нибудь говорил нечто, что наталкивало их на мысли о своей собственной непохожести на других, а как порой сложно им было удержаться от смеха и маскировать его приступом кашля или еще каким-нибудь изощренным способом.

Впрочем, их одноклассники были воспитанны и тактичны и, казалось, ничего такого, о чем им следовало умалчивать или держать в себе не существовало. Юные гимназисты-интеллектуалы предпочитали абстрагироваться от реальности и чаще говорили о том, что прочитали в книгах или увидели в театре, и сплетни в их среде по большей части не приветствовались. Казалось, большинству они были неинтересны, ведь каждый считал, что он пришел на землю с высокой и благородной целью. А сплетничать – занятие для тех, кто больше ничего другого не умеет.

Однажды днем, когда они, как обычно, лежали на полу и целовались, дверь в комнату Томаса внезапно распахнулась. На пороге стоял отец Томаса, хирург Аннердаль, худощавый мужчина в начищенных до блеска ботинках, в дорогом костюме, со стальным взглядом голубых глаз и такими же темными как у Томаса волосами, только седыми на висках, хотя иногда казалось, что он их специально подкрашивает, чтобы еще больше подчеркнуть свой статус.

Хирург молча смотрел на сына и его приятеля, секунды шли. Пять, десять, пятнадцать. Время замерло, словно хирург Аннердаль обладал способностью замораживать его одним своим ледяным взглядом, но тут он повернулся на каблуках и так же стремительно, как и появился, исчез, с грохотом захлопнув дверь. Осталось только эхо удаляющихся шагов.

Томаса потряс неожиданный визит отца. Он моментально вспотел и затрясся как в лихорадке, а когда Тармо попробовал коснуться плеча друга, то тот нервно вздрогнул.

– Думаю, тебе будет лучше уйти, – сказал Томас.

На Тармо он при этом старался не смотреть.

– Я не могу оставить тебя одного в такую минуту, – попробовал возразить Тармо.

– Ничего страшного. Мне просто нужно немного отдохнуть и прийти в себя.

Тармо нехотя собрал свои вещи и попятился из комнаты. Он подумал о своем собственном отце – сделал бы Пентти, оказавшись в той же ситуации, то же, что и хирург Аннердаль, и как бы это повлияло на него самого. Когда он уходил, Томас не выглядел испуганным или рассерженным, скорее просто усталым, и у Тармо было очень неспокойно на душе – короче, он действительно переживал за своего друга, когда возвращался домой по окрашенным розовым заревом заката улицам в тот октябрьский вечер. Ночью он плохо спал, снова и снова видя перед собой лицо своего друга.

На следующий день Томас не пришел в школу.

Тармо весь день мучился от снедающей его тревоги. Казалось, никто больше не заметил отсутствия Томаса, но Тармо ни о чем другом думать не мог, ему было сложно сосредоточиться на уроках, он с трудом проглотил свой бутерброд в перерыве – кусок сыра не лез в глотку, и ему пришлось выплюнуть его в салфетку.

После занятий он сел на трамвай и, сойдя на нужной остановке, привычной дорогой направился домой.

Но перед домом Томаса в нерешительности остановился.

Зачем его ноги, его тело привели его сюда? Для чего?

Он нашел взглядом окна Томаса. В них горел свет.

Что же ему теперь делать? Как бы Томас хотел, чтобы он поступил в таком случае?

Он помнил, как друг отшатнулся от него, его реакцию на появление отца.

Но при этом он помнил его поцелуи, помнил, как Томас прижимался к нему своим твердым членом, и в конечном итоге именно эротические воспоминания подтолкнули его вперед, и Тармо, собравшись с духом, отворил дверь подъезда и по мраморной лестнице поднялся на четыре лестничных марша вверх на этаж, где жили Аннердали.

Он долго стоял перед дверью, прежде чем осмелился нажать на звонок. Нажал. И затаив дыхание смотрел, как спустя долгое время Томас наконец открыл ему дверь.

И только тогда смог выдохнуть.

Томас выглядел бледным. Он всегда был бледен, словно страдал анемией, его темные волосы ярко контрастировали на фоне прозрачной кожи. Но теперь этот контраст, казалось, еще больше усилился. Он казался таким слабым и хрупким, словно фарфоровая статуэтка – того и гляди переломится, стоит лишь тронуть пальцем.

Тармо хотел прикоснуться к нему, но не посмел.

– Как ты себя чувствуешь? – выдавил он в конце концов.

Слова прозвучали ненатурально. Томас пожал плечами.

– Ты болен?

Томас покачал головой. Быстро поднял на Тармо взгляд своих голубых глаз и тут же опустил, словно затравленный зверь.

– А впрочем, ты прав. Я больной и извращенец, и меня следует изолировать от общества.

Тут он не выдержал и, зарыдав бросился к Тармо, и тот стоял, сжимая в объятиях друга, горько плачущего у него на плече, и не знал, что делать. Они долго стояли так на лестнице, пока тело Томаса сотрясалось в рыданиях.

– Можно я войду? – спустя какое-то время прошептал Тармо в темные волосы друга.

– Да, конечно, но только ненадолго, они могут скоро вернуться.

В комнате Томаса Тармо стянул с себя перчатки и меховую шапку и, не раздеваясь, сел на дальний конец дивана. Томас устроился на полу и положил голову ему на колени, и они долго смотрели в окно на небо над Хельсинки. В прорехах между облаками пыталось проглянуть солнце, и небо играло лиловыми и розовыми тонами, словно беззвучная симфония.

Должно быть, они оба уснули, потому что когда Тармо открыл глаза, снаружи уже стемнело, и он увидел лишь сумеречное небо за окном. Где-то далеко на лестнице раздались чьи-то шаги. Он бросил взгляд на темные пряди волос Томаса на своих коленях и, старясь не потревожить сон друга, очень бережно и осторожно встал с дивана.

Тармо знал, что на кухне есть черный ход, и что он мог исчезнуть из этой квартиры никем незамеченный. Но что-то внутри него не желало с этим мириться и упрямо твердило ему, что он ни в чем не виноват, и ему нечего стыдиться. Он не знал, откуда взялось в нем это чувство – возможно, оттого, что ему всю жизнь (всего четырнадцать лет, но все же) приходилось приспосабливаться, склонять голову и стараться не сбежать, когда очень этого хотелось. Но отныне он больше не собирался просить прощения за то, что появился на свет.

Поэтому вместо того, чтобы устремиться на кухню к черному ходу, он повернулся и зашагал обратно в квартиру на звук открывающейся входной двери.

В большой прихожей оказались оба родителя Томаса, они о чем-то разговаривали, но, едва увидев Тармо, сразу замолчали. Хирург Аннердаль открыло было рот, чтобы что-то сказать, но тут же закрыл его, когда Тармо решительно поднял руку, жестом показывая, что он не хочет, чтобы его сейчас перебивали. Он знал, что те слова, которые он сейчас произнесет, станут важными, возможно, самыми важными за всю его четырнадцатилетнюю жизнь, и он взвесил их очень тщательно.

Родители Томаса выглядели усталыми. На них были пальто из дорогой шерсти, меховые сапоги и оба в шляпах, у него – меховая с пряжкой, у нее – из серого сукна, сочетавшегося по цвету с пальто и пиджаком. Они выглядят, словно два уставших правителя, мелькнуло в голове у Тармо.

– Уважаемые господин и госпожа Аннердаль. Кажется, я до сих пор не имел чести быть вам представленным. Меня зовут Тармо. Тармо Тойми.

Родители Томаса повернулись к нему. Мать сложила перед собой руки. Она выглядела так, словно собралась услышать фортепьянную пьесу.

Тармо продолжил.

– Да, мы встречались, но не думаю, что вы меня знаете. Я очень привязался к вашему сыну Томасу. А он ко мне. Вы должны знать, что просыпаясь, я каждое утро чувствую удивление и благодарность за то, что просыпаюсь именно здесь, в Хельсинки, а не там, где, по идее, должен. Я родом из маленькой деревушки далеко на севере, мои родители – фермеры, и я родился одним из последних в длинной веренице старших братьев и сестер.

Родители смотрели на него во все глаза. Тармо не смог бы с уверенностью сказать, о чем они сейчас думают, но начав говорить, он уже не собирался останавливаться. Он сделал глубокий вдох.

– Мои родители умеют читать, но и только, моя мать никогда не ходила в школу. Я ненавижу своего отца, который произвел на свет столько детей с одной лишь единственной целью – получить как можно больше дармовых рук для работы на ферме. Почти все мои братья и сестры похожи на моих родителей и внешне, и по характеру. Нетрудно представить, какое потомство может получиться в таком союзе.

Тут Тармо всплеснул руками, словно чтобы сказать – посмотрите на меня, видите, как я выгляжу?

– Но я не такой, как они. Своими темными волосами и глазами я похож на отца, но мой отец невысокого роста и грубый, а я… Не знаю, у кого я унаследовал свой нрав и свои мозги.

Тармо взглянул на них, пока переводил дыхание. Но Аннердали стояли молча и внимательно слушали.

– Я всегда был другим, не таким как все. В три года самостоятельно выучился читать, после чего научил мою младшую сестру. Мне повезло встретить учителя, который разглядел скрытый во мне мой потенциал и помог мне получить место здесь, в частной школе «Аркадия». Так я познакомился с вашим сыном.

Стоило ему только упомянуть Томаса, как на лице его отца промелькнула темная тень. Мать осторожно коснулась ладонью его плеча, словно останавливая.

– Это довольно сложно понять тому, кто вырос в другой среде, я сам с трудом это понимаю, но все молодые люди в «Аркадии» и особенно ваш сын, они помогли мне обрести веру в себя. И благодаря им, я понял, что мне больше не за что просить в этой жизни прощения.

Тармо почувствовал, как слезы жгут ему глаза. Он обвел взглядом прихожую с блестящим паркетом, с темными обоями с узором «медальон» и почувствовал, как черпает силы от всех этих неживых вещей вокруг. «Мы – мертвые, – казалось, говорили они ему. – Но ты – живой. Помни об этом, Тармо Тойми!» И с этим ощущением он закончил свою речь, напоследок сказав:

– Я понял, что нужен такой, какой я есть, и все молодые люди должны чувствовать то же самое.

Он чуть-чуть улыбнулся.

– И все старые тоже.

После чего в прихожей надолго воцарилась тишина.

Тармо ощущал, как вся только что мобилизованная им смелость, только что зародившееся чувство взрослости и справедливости, что жили в нем, как они медленно покидают его, и на смену им снова возвращается робкий четырнадцатилетний подросток, который стоял сейчас перед хирургом роскошной областной больницы Эйра со своей женой, доктором Аннердалем, столь же уважаемой и почтенной супругой.

Что теперь они предпримут?

Но, как он и подозревал, интуитивно они были разумными, образованными и, в общем-то да, современными людьми. Их пугало неведомое им чувство, понимание того, что их сын больше не был их сыном, их страшила та грязь, что кроется в пубертатном периоде, но им просто нужно было взглянуть прямо в лицо этому неизвестному.

Они сказали ему не так уж много, но, возвращаясь домой, Тармо чувствовал, что они прониклись к нему уважением, и хирург Аннердаль даже пожал ему руку на прощание, причем не холодно и отстраненно – какой там! – он тряс ее обеими руками, и Тармо ощутил исходящее от них тепло, укутывающее его, словно теплый кокон, и, возвращаясь домой в тот вечер, он не шел, а летел. Падал первый снег, еще больше усиливая переполнявшее его ощущение одиночества, и в то же время силы, что есть какой-то смысл в том, чтобы бросить вызов самому себе.

В понедельник Томас снова не пришел в школу. Когда Тармо спросил о нем Мирью, их одноклассницу, она рассказала, что Томаса собираются перевести в Бринкхаллинский интернат, что на Каскерте, островке к югу от Обо.

Она сказала это довольно равнодушно, ее светло-розовые губки двигались при этом легко и непринужденно, но Тармо почувствовал, что задыхается.

– В этом нет ничего особенного, туда часто отправляют трудных подростков из наших. Когда хотят получить над нами больший контроль. Или заставить нас измениться.

И сказав это, она повернулась к стоявшей рядом с ней девчонке и возобновила прерванный разговор.

Он сбежал с уроков. Это был первый и единственный раз, когда он покинул школу до окончания занятий. Сердце тяжело ухало в груди и, взлетая по лестнице на этаж, где жил Томас, Тармо ощущал привкус крови во рту. Он несколько успокоился, пока стучал и звонил в дверь, и вскоре понял, что дома никого нет.

Тармо опустился на лестничную площадку и сидел на холодном мраморе, пока не перестали течь слезы.

На подкашивающих ногах он медленно двинулся сквозь сумерки домой.

Он больше никогда не встретит Томаса (Только десять лет спустя прочет в газете о его помолвке, но это совсем другая история.)

Хирург Аннердаль, напротив, станет очень тщательно следить за академическими успехами Тармо и помогать ему в жизни. Он ни разу не проявит себя, никогда не свяжется с Тармо напрямую, но всегда будет рядом, молча опекая. Настолько его впечатлила смелость этого паренька. Именно он рекомендовал Тармо для летней подработки, которую тот позже получил, и даже связался с руководством «Аркадии» и взял на себя часть расходов по выплате стипендии.

Потеряв Томаса, Тармо стал еще больше налегать на учебу.

Все его одноклассники были умными и старательными ребятами, но не все были настолько амбициозными, как он. Они хорошо сдавали экзамены, потому что аккуратно посещали все занятия, но свободное время с куда большим удовольствием посвящали чтению Сартра и обсуждению экзистенциализма в кафешках вместо того, чтобы учить даты и периодическую систему таблицы Менделеева.

Тармо же все свое свободное время проводил, уткнувшись носом в книгу, и в скором времени блистал уже по всем предметам. Учителя выделяли его, и вскоре он узнал, что если будет продолжать и дальше в том же духе, то у него появится шанс получить стипендию за выдающуюся успеваемость, а все стипендиаты в «Аркадии» со временем неизменно добивались больших успехов; да что там, даже сам хирург Аннердаль в прошлом был одним из таких стипендиатов. 

* * *

Тармо начал слушать Сибелиуса у себя дома. У Хилмы был старенький граммофон и одна пластинка с записью этого композитора, и он знал, что ей импонировала любовь Тармо к музыке.

– Как хорошо, а то он только стоял и пылился, – сказала она про граммофон и улыбнулась ему.

Тармо особенно нравилась четвертая симфония. Она была мрачной, и от нее веяло тоской и одиночеством. Визг виолончели заставлял трепетать его сердце. Звук двигался по просторам, осторожно прибавляя скорость, и в Тармо росло и усиливалось чувство безнадежности. Он мысленно представлял себе, как ломается лед, как черная вода яростно устремляется наружу и ее уже не остановить.

Увидев в первый раз памятник Сибелиусу, Тармо заплакал. Он слышал внутри себя мощные аккорды и видел странно сваренные между собой органные трубы, которые, казалось, почти парили над скалой. Они напомнили ему о бездне, – о бездне в нем самом. Он еще не обнаружил своего дна и не знал, насколько далеко простирается в нем тьма.

Памятник был красив, но не внешняя красота влекла его. А эта бездна. Пропасть. Уходя оттуда, он каждый раз чувствовал, как его печаль стала еще глубже, и со временем он стал испытывать зависимость от этого чувства. Внутри него черное становилось еще более черным. Закручивалось в воронку и утягивало еще глубже, словно ледяная вода, прорвавшаяся сквозь разбитый лед.

Звоня домой, он старался ничем не выдать своих чувств и вел себя как обычно. Он не хотел тревожить Сири или Лахью или учителя Стролфоша, не хотел, чтобы кто-нибудь из них начал уговаривать его вернуться домой. Этого не будет, думал он. Все, хватит, свежий воздух закончился. Он рассеянно слушал, как Лахья рассказывала ему о домашних неурядицах, о растущих приступах отцовской ярости, и не мог отделаться от ощущения, что все это происходит очень далеко от него, не затрагивает не только физически, но и душевно, и не мог найти в себе сил проявить хоть какое-то подобие участия.

– Нет, ну ты представляешь? О Господи, Тармо, ты только представь, что будет, если она бросит его!

– Разве что с большим трудом.

– Да-да, и я тоже, но настолько плохо как сейчас, еще никогда не было. Ты сам все увидишь, когда приедешь домой на Рождество.

– Ну да, посмотрим. Слушай, мне уже пора. Я договорился с приятелями пойти в кино. Передавай всем привет!

И он как можно скорее положил трубку на рычаг, пока его голос не сорвался, в противном случае сестра, видевшая его насквозь, моментально бы поняла, насколько ему сейчас плохо. 

* * *

Собираясь в дорогу, Тармо следил за тем, чтобы не оставить ничего из своих вещей в квартире. Накануне был последний день школьных занятий, и он вспоминал, как радовались его одноклассники рождественским каникулам, как планировали встретиться в тот же вечер дома у одного из тех, чьи родители были в отъезде. Мирья спросила его, не хочет ли он к ним присоединиться, но Тармо лишь покачал головой, и больше никто не стал задавать ему вопросов, хотя все, конечно, видели, что он неважно себя чувствует.

Дело было не в том, что одноклассники начали игнорировать Тармо – нет, они относились к нему так же, как и раньше, но что-то случилось с ним самим, что-то сломалось внутри, исчезло, и он не мог вернуть это обратно.

Садясь на поезд до Торнио в четверг накануне Рождества, Тармо думал о том, сколько же всего случилось в его жизни с тех пор, как он переехал жить в Хельсинки.

Он познал любовь и потерял ее.

Он познал надежду и потерял ее.

Теперь он понимал, что мир не был где-то лучше, а где-то хуже – дело вообще не в месте, а в возрасте, а ему еще так много лет осталось до совершеннолетия.

Слишком много.

Поезд уносил его на север, во тьму, и его душа следовала той же дорогой.

В вагоне он дал волю своим мыслям.

Это Рождество должно для него стать последним. Других в его жизни больше не будет. 

* * *

Ему пришлось изрядно постоять и померзнуть на железнодорожной станции, прежде чем появился Ринне на своей черной машине.

– Ой-ой-ой, малыш, – заохал тот, увидев Тармо, – ой-ой-ой.

– Что с тобой?

– Кое-что случилось. Ох-хо-хо.

Тармо видел, что брат только и ждет, когда он начнет задавать ему вопросы, но у него не было на это сил – не сейчас, когда внутри него только сосущая тьма. Поэтому он прислонился головой к холодному стеклу и закрыл глаза.

И тут же почувствовал на себе его внимательный взгляд.

– Эй, Тармо, ты чего? Заболел что ли?

Тармо покачал головой.

– Устал просто, – выдавил он.

После его мучили угрызения совести, когда Ринне все-таки рассказал ему о том, что случилось с Арто, когда он понял, что приехал в родительский дом и застал его в состоянии хаоса. Тогда он сделал над собой усилие и, как мог, постарался собраться.

Едва он вошел в дом, как сразу же увидел Лахью. Она стояла у плиты и мешала что-то в кастрюльке. Несмотря на то, что сестра стояла к нему спиной, Тармо сразу увидел, какой она была напряженной и встревоженной. Анни и Хелми вдвоем обняли его, смеялись и улыбались, ведя себя примерно или почти так же, как всегда.

Они шутили над его одеждой и прической и о том, какое у него красиииивое произношение, и казалось, все почти как обычно.

А потом Лахья повернулась и в упор посмотрела на него. И сердце Тармо упало. Силы, которые он мобилизовал, покинули его, и он почувствовал себя мокрой варежкой.

– Как вы? – спросил он.

Спросил так тихо, что его никто бы не расслышал, но Лахья все-таки услышала. Неопределенно качнула головой, после чего повернулась обратно к плите и продолжила готовить.

Тармо не знал, с чем связано поведение сестры: с ним или Арто, или было что-то еще – ссора родителей, к примеру, или она поругалась со своим парнем, тем туповатым рокером, с которым она начала встречаться как раз накануне его отъезда в Хельсинки. А спросить он не мог. Тармо вообще ничего не мог сделать, чтобы помочь своей сестре.

Он поднялся и лег на кровать в комнате, которая раньше была их общей комнатой, а теперь только Лахьи. Смотрел на глазки от сучков в досках на потолке, и картинка перед его глазами расплывалась, пока слезы катились из уголков его глаз к ушам и горлу.

Ох, ну почему все настолько безнадежно? Почему он не в силах ничего изменить? Ему никогда не стоило уезжать отсюда. Но и остаться здесь он тоже не сможет. Тармо видел только один выход.

Смерть.

Так легко, так просто, так заманчиво.

Но как он это сделает? Прыгнет под поезд или трамвай, повесится в своей комнате в квартире Хилмы Стролфош? Подобные мысли роились в его голове с той самой минуты, как он потерял Томаса. С тех пор минуло две недели, и все это время он пытался придумать способ, как ему лучше всего расстаться с жизнью.

Поэтому он медлил.

Но теперь, вернувшись домой, оказавшись снова в месте, где он провел свое детство и где чувство безысходности и невозможности что-либо изменить вновь навалились на него, тогда Тармо наконец решился. Все случится здесь. И очень скоро. Сразу после Рождества. В течение недели. Максимум двух. И он придумал, как он это сделает. 

* * *

Он взялся за дело спустя два дня после Нового года. Давно миновал полдень, и все были заняты своими делами. Тармо, как всегда, скрылся в бане – ничего особенного, с одним лишь маленьким, но весьма важным исключением – в это время суток баня обычно пустовала.

В кармане у него лежали полиэтиленовый пакет и изолента, которую он нашел в гараже. Это была серебристая изолента на тканевой основе и очень прочная к тому же, так что, если он впадет в панику и передумает, он знал, что лента выдержит.

В кармане лежало прощальное письмо, оно было адресовано Лахье, но в глубине души Тармо не хотел, чтобы именно сестра первой обнаружила его труп. Уж лучше Ринне. Или Пентти. Или Лаури, который приедет домой через пару дней. Кто-нибудь из тех, кто не любил его так сильно.

В бане царил полумрак, окошки были маленькими и плохо пропускали свет, но он и так видел все, что ему было нужно. Тармо пристроился на самой нижней полке, куда обычно сажали детей, чтобы им не поплохело от жара. Он хорошенько осмотрелся, проникаясь серьезностью момента.

В голове звучал смычок Сибелиуса. Тармо натянул на голову пакет, дальше следовало поторопиться. Надо было скорее перекрыть кислороду доступ и замотать шею лентой, пока он не потерял сознание или не передумал – Тармо не был уверен, что произойдет раньше.

Виток за витком, помещение бани сквозь бело-зеленый пластик. Когда все было готово, он прилег на полку. В ожидании смерти.

Тармо даже не успел толком впасть в панику, когда кто-то бросился на него и рванул пакет. Воздух ворвался в его легкие, теплый и влажный воздух бани, который, встретившись с его вспотевшим лицом, показался свежим и прохладным. Верхом на нем сидела Лахья и яростно срывала пакет с его лица. И лишь сообразив, что он больше не задыхается, она зло уставилась на брата.

А потом с размаху ударила Тармо по щеке. Пощечина окончательно привела его в чувство.

– Эй, ты чего вытворяешь! Больно же!

– Нет, это ты чего здесь вытворяешь, дьявол тебя побери! Даже не надейся, что я так просто позволю тебе расстаться с жизнью. Думаешь, все одному тебе должно доставаться, да?

Тармо растерянно уставился на сестру. О чем она говорит?

– В твоей жизни столько новых шансов и возможностей. И если ты этого не понимаешь, то ты просто дурак.

Тармо смотрел на свою сестру во все глаза. На ее короткие едва прикрывавшие уши волосы. Он смотрел на нее так же, как смотрел бесчисленное множество раз прежде, но теперь он словно взглянул на нее другим, совершенно новым взглядом, тем самым взглядом, который появляется, когда улавливаешь некую связь.

Тармо внезапно стало стыдно. Она права. Он действительно получил все. Во всяком случае, куда больше по сравнению с самой Лахьей. Не нравится ходить в школу? Жить в этой дыре? Никаких проблем, пожалуйста, вот вам бесплатный билет в другую жизнь, новую интересную захватывающую жизнь. Только начни, попробуй. Перестань зацикливаться на старом, отбрось в сторону предрассудки, что ты иной, что ты хочешь чего-то другого, больше, лучше, больше. Будь просто благодарен уже тому, что родился мужчиной, пусть даже жмет костюм и натирают ботинки. Лучше быть мужчиной, чем женщиной. Он только теперь это осознал – будто взглянул на себя со стороны. Его внезапно затошнило, когда он понял, что собирался сделать. Господи, как же стыдно!

– Прости, – выдавил он наконец.

Тармо вцепился руками себе в волосы.

– Господи, какой же я идиот.

И Лахья ответила совершенно спокойно:

– Точно. Идиот и есть.

И нанесла ему боксерский удар в плечо.

– Но не бойся, я позабочусь о тебе.

После случившегося в бане Лахья глаз с него не спускала, он чувствовал это. Но теперь ему было все равно. Тармо был благодарен тому, что у него есть такая сестра, хоть кто-то, кому не все равно, жив ли он или умер. В какой-то степени случившееся еще больше сблизило их, и это было удачей, потому что в той неразберихе, которая последовала дальше с собранием всех сестер и братьев дома у Хелми, противостоянием отцу и прочее, они, как и раньше, могли снова черпать силы друг в друге, и в душе Тармо появилось и начало крепнуть ощущение, что, возможно, все образуется, несмотря ни на что. У всех. Но прежде всего у него самого. Он уговаривал сам себя, что ему всего четырнадцать лет и у него вся жизнь впереди, потому что считал, что если будет постоянно твердить это про себя, то все обязательно получится.

Когда из Стокгольма, словно большой лохматый сюрприз из Швеции, приехал Алекс, Тармо вызвался показать ему баню. Лахья, разумеется, увязалась следом, уж слишком свежа была до сих пор у нее в памяти попытка самоубийства брата и, не зная, что творится сейчас у него в душе, она не могла быть до конца уверенной в том, что он не попытается снова.

Едва войдя в баню, и брат, и сестра сразу же прониклись атмосферой этого места, потому что всего накануне побывали здесь при совершенно других обстоятельствах.

Теперь же они показывали Алексу дорогу. Этому чужому человеку, который собирался стать частью их семьи, их рода. Его было так забавно слушать. Он то ли пел, то ли напевал, то ли так говорил с ними на смеси шведского, английского и, по меньшей мере, еще одного языка, как им казалось.

Брат и сестра покосились друг на друга, и Тармо взял слово.

– Yes, this is the sauna, – сказал он и развел руки в стороны.

– And where do you swim?

И Алекс сделал характерное движение руками.

– No.

Тармо покачал головой. Лахья упорно смотрела в пол. Тармо знал, что если она встретится с ним взглядом, то не выдержит и разразится хохотом.

– No swimming. Just sit here. Sweating.

Алекс выглядел разочарованным.

– And then maybe… rolling in the snow? – предложила Лахья.

– Ah, perfect[25].

Алекс улыбнулся своей широкой улыбкой и принялся снимать с себя одежду. Брат с сестрой, растопив баню, оставили его одного, а сами отправились в дом. Рука об руку. Вместе. Пусть даже всего на пару дней. 

* * *

Сири никогда никому об этом не рассказывала. Как однажды она стояла на берегу реки Торнионйоки, смотрела на бегущую черную воду и мечтала прыгнуть вниз.

Со временем она забыла, что делала у реки в середине дня, должно быть, как всегда была завалена разными повседневными делами: дети, готовка, стирка, мойка посуды, колка дров, что-нибудь из той тысячи обязанностей, которые приходится выполнять каждый день, и то обстоятельство, что она не могла вспомнить, чем же таким в тот момент она была занята, также усиливало чувство нереальности: было ли это на самом деле или ей только примерещилось?

Но нет, это был никакой не сон. Она до сих пор могла найти в своей душе отголосок того чувства, если копнуть поглубже. Желание получить желанную свободу. Просто позволить исчезнуть собственному «я». Сдаться. Перестать бороться, сражаться, выживать.

Но это чувство было закопано так глубоко, что больше она его не опасалась.

Но в тот раз, когда она стояла над яростно бурлящим потоком – совсем другое дело. Сири тогда долго смотрела вниз, смотрела тем взглядом, когда уже ничего перед собой не видишь, но внимание обострено до предела и обращено внутрь, на бурлящую тьму своей собственной души, и она слышала, как что-то крикнуло внутри нее о том, как это было бы легко – просто броситься. Свалиться. В ледяную воду. В поток, из которого с трудом выбрался бы даже искусный пловец.

Но в итоге что-то заставило ее уйти оттуда. Что именно, Сири тем более не помнила. Но зато помнила чувство, которое охватило ее, когда она переступила порог усадьбы Аапаярви. Стоял ранний вечер или поздний день, потому что снаружи все еще было светло. И вроде бы все вокруг выглядело как всегда и все-таки уже иначе. Как вроде бы ничего не случилось, но все равно все стало другим, новым.

Сири крепко обняла своих детей, которые подбежали к ней, – кого именно, она тоже не помнила, – но она чувствовала тепло, исходящее от их тел, и знала, что приняла верное решение.

Все-таки ей не зря было дано столько времени, чтобы начать жить, вместо того чтобы просто выживать. 

* * *

Сири много общалась с Тармо весной. Он всегда спрашивал про Лахью, когда звонил домой, но чаще всего ее не было дома, потому что она зависала где-то со своим парнем, с которым упорно продолжала общаться. Поэтому он стал звонить все реже и реже, и Сири старалась воспользоваться этими редкими случаями, чтобы поговорить.

Теперь у матери стало куда больше свободного времени – особенно теперь, когда все получилось так, как она хотела. На самом деле Тармо стал первым, кто услышал о домике в Куйваниеми, и он подбадривал маму и говорил ей, что это просто замечательно, и что он с нетерпением ждет момента, когда сможет приехать к ней в гости и увидеть все своими глазами.

– А как же ты? – спросила Сири. – Как тебе живется в большом городе?

Тармо поколебался, прежде чем ответить.

– Спасибо, мама, хорошо. Были трудные времена, но теперь, я думаю, все образуется.

Плохая подруга / девочка и секрет / две белые вороны

Женская месть. Дно женской души – может быть, оно есть даже в тебе, во всех женщинах? Можно ли получить власть над своей судьбой? Можно ли стать полноправным хозяином своей жизни? Должен ли человек быть счастливым? И может ли он быть счастливым? И что же это на самом деле за телефонный звонок такой, который меняет все?


Она сидела за барной стойкой и в ожидании рвала салфетки на мелкие клочья. Ей хотелось чего-нибудь выпить, прежде чем отправляться в дорогу.

Сири совсем не стыдилась своего развода. В каком-то роде она им даже гордилась. Что в кои-то веки приняла решение, которое было ее и только ее. Что она дала себе шанс начать все сначала.

Но получалось ли у нее это самое – начать сначала? Разве сейчас с ней не то же самое? Какой же безнадежной кажется жизнь, когда черно в глазах, в груди, в мозгах.

Люди не меняются. Разве нет? Ведь глупо верить, что меняются, что могут измениться? Нет, вряд ли. Но можно ли всю жизнь страдать из-за того, что натворил в четырнадцать лет, еще даже не будучи взрослым человеком? Разве это справедливо?

Но, с другой стороны, когда она успела стать взрослой, готовой отвечать за свои поступки и решения или за полное отсутствие оных?

Сири никогда и представить не могла, что в ее жизни всему этому найдется место. Но по-другому ведь и быть не могло. Она никогда не думала, что мир, в котором она родилась и который так хорошо знала, изменится, станет таким, каким он был сейчас. Несмотря на то, что в глубине души Сири понимала, что времена меняются, в какой-то степени она всегда верила, что мир постоянен и неизменен, и что он будет всегда таким, каким был, когда она была молода.

Ко многому надо привыкать и приспосабливаться. Каждый должен понимать, что мир, в котором он родился, норовит ускользнуть, когда человек достигает осени своей жизни. Сири многого не понимала или не могла понять, не знала, как ей вести себя со всем этим, – она поняла это, когда попыталась приблизиться к исполнению своей мечты. Мечта о любви. Что вопреки всему, она где-то может ждать ее.

Хелми старалась из всех сил, чтобы помочь матери. И Сири с благодарностью принимала помощь, пусть даже порой ей приходилось осаживать дочку – все-таки Сири было пятьдесят пять, свежеиспеченная разведенка, и сколько Хелми ни старалась, в матери все равно оставался налет прошлого поколения, который Сири не хотела или не могла окончательно стереть.

Ладони вспотели. Платье жало. Оно было новым, из полиэстера, и на размер больше тех тряпок, что она носила раньше, потому что ей казалось, что в последнее время она только и делала, что толстела. Это было красивое платье, современное. Сири морщилась при одном упоминании этого слова, но, как бы то ни было, это единственное красивое платье, и оно ей шло. С сине-белым узором на черном фоне, рукава три четверти и юбка ниже колена (но не слишком длинная, компромисс с Хелми).

Сири знала, что выглядит хорошо. Настолько, насколько это вообще возможно. Но прямо сейчас ей было тесно и неудобно, и все чесалось, и она чувствовала, как между грудей у нее течет пот, и мысленно возблагодарила нижнее белье, которое впитывало влагу, не давая ей дойти до верхней одежды и превратиться в большие пятна пота под мышками, на спине и груди.

Хелми сказала, что черный – очень удачный цвет, потому что на нем не так заметны пятна пота, но ведь в подобных вещах никогда нельзя быть до конца уверенной.

В зеркале позади бутылок со спиртным Сири случайно заметила свое отражение, и увиденное успокоило ее. В глазах, которые смотрели на нее в ответ, не было страха. Напротив, они постоянно подмигивали ей, довольные, что оказались там, на другой стороне.

«Жизнь – это одно большое приключение», вспомнилось ей.

Время было без пяти, она это точно знала, потому что на одной из стен бара висели часы, а если бы их не было, то на этот случай у нее были наручные часы – есть чем гордиться.

Наручные часы и прочие украшения не принадлежали к числу ее привычных вещей. Долгое время единственным украшением Сири было ее обручальное кольцо. Со временем у нее скопилось изрядное количество побрякушек, прежде всего благодаря ее дочкам, которые дарили ей украшения на Рождество и дни рождения, и хотя она любила их подарки, любила искренне и беззаветно, но скорее так, как любят дети, нежели многодетная мамаша со стажем, или как сокровище (как сказала бы ее мать), потому что у Сири никогда не было повода надеть их; было бы странно, если бы она готовила или доила коров, увешенная жемчугами и серьгами. Но все же ее, как сороку, тянуло ко всему, что блестит.

Теперь же она могла носить украшения хоть все дни напролет, и рядом с ней не было никого, кто бы ее за это осудил. 

* * *

Ирония судьбы. Она часто над этим задумывалась. Что ее окрестили Лахьей. Словно предвидели, что она будет чувствовать себя бесполезной настолько, насколько это вообще возможно для человека.

«Лахья» означает «дар», «подарок».

Лахья спрашивала себя, жалеет ли Сири, что дала последней из своих родившихся дочерей это красивое имя или, точнее, как часто она об этом жалеет. Ее интересовало, насколько именно мать разочарована в ней и том отсутствие дара, который она олицетворяла.

Если жить, постоянно ощущая себя ходячим недоразумением, то в конце концов ты им и станешь. Раньше у Лахьи всегда был Тармо, который держал ее за руку и давал ей почувствовать себя если не подарком, то уж значимой, это точно. Но с тех пор, как Тармо уехал, все переменилось. Тармо и Лахья были псевдоблизнецами. Да, сами они об этом не знали, но так оно и было. Это означало, что они были настолько неразрывно связаны между собой, насколько вообще могут быть связаны двое детей, не выношенные вместе в череве одной матери. Один не мыслил свою жизнь без другого. Они родились с разницей в один год и четыре месяца, и куда бы ни шел Тармо, Лахья тут же следовала за ним. Со временем их связь еще больше окрепла. Они были союзниками в этой семье с кучей детей, множеством неурядиц и постоянной нехваткой места. Надежным уголком, куда можно забиться и расслабиться. Душевно и физически. Так было, пока Тармо не уехал. И не бросил Лахью одну в этом кавардаке.

И под кавардаком подразумевалась не только семья Тойми и все, что с ней было связано, а скорее тот кавардак, в который вылился пубертатный период Лахьи.

Лахья и Тармо, Тармо и Лахья. Они всегда были друг у друга.

Чисто внешне они были совершенно разными. Он – темноволосый, худощавый, серьезный. Лахья – с пепельными волосами, атлетического сложения (как сказал бы тот, кто хочет показаться вежливыми, а кто не хочет, назвал бы ее просто – неуклюжая медведица), маленькая, словно спринтер, с узкими раскосыми голубыми глазами, саамскими, как сказали бы некоторые, и это был бы отнюдь не комплимент, и еще эта улыбка – ее губы постоянно изгибались в крошечную улыбку. Словно ей был известен секрет, о котором больше никто не знал. Язвительная ухмылка, которая вечно выводила из себя Пентти, а теперь начала выводить из себя и Матти.

Матти, ее бойфренда.

Он вклинился между ней и Тармо или, скорее, занял место Тармо – теперь, когда брат был так далеко.

Потому что Лахья восприняла его отъезд очень тяжело, после него она больше ни с кем не дружила. Для нее больше нигде не было места, ни дома, ни в школе. По большей части она пребывала в стороне, над ней никто не издевался, скорее… просто не замечал, а очень непросто жить, когда тебя не замечают, в итоге сам себе начинаешь казаться незаметным, смутным и расплывчатым силуэтом, да еще и с изъяном.

А если человек престает замечать сам себя, то тут недолго скатиться в такие дебри, куда бы человек, будь у него с самого начала выбор, ни за что бы не скатился. Но у Лахьи никакого выбора не было – так, во всяком случае, ей казалось. И когда перед ней вырос Матти и предложил ей нечто – возможность заявить о своем существовании, четче обозначить свои контуры, она воспользовалась ею. И теперь она была девушкой Матти.

Матти, который бросил школу и работал на сортировке писем. Тармо недолюбливал Матти, а Матти недолюбливал Тармо. А Лахья и подавно не любила Матти, но поняла это только со временем.

Ну, поняла и поняла. Ведь она и так всегда это знала, а между тем положение дел становилось все более невыносимым. Хотя она никому ничего не говорила. Это чувство жило лишь внутри нее, грызло и теснило, мешая нормально дышать. Эх, и зачем ей вообще понадобилось заводить парня? Да еще такого, который старше ее на четыре года, и которого она не то что не любит, но даже не уважает, и который, если уж быть до конца честным, скорее всего, сам не любит ее ничуточки.

Но Матти был настойчивым (Или просто упрямым). Раз вбив себе что-то в голову, он уже не отступал. Вгрызался, словно барсук, пока там все не обвалится. И теперь он возомнил, что Лахья должна быть его. А у Лахьи не нашлось достаточно веской причины, чтобы отказать ему. Поэтому ей пришлось покориться обстоятельствам, надеясь, что возможно все эти отношения кончатся ничем. Или что он потеряет к ней интерес. Или еще что-нибудь случится.

Ей хотелось влюбиться. По-настоящему.

Лучше всего – в Матти, потому что так проще всего.

Но с такой же радостью и в кого-нибудь другого, все равно в кого. Лахья довольно часто испытывала чувство (и это, кстати, роднило ее с Сири, но никто из них об этом не догадывался), что ее жизнь не принадлежала ей, что она несвободна на самом-то деле, и у нее есть только некое заранее предопределенное число возможностей выбора, и с каждым решением, которое она принимала, с каждым шагом, который она делала, открывались двери к еще нескольким новым возможным выборам, но даже они были заранее предрешены, в то время как все большее число дверей в длинном коридоре возможностей захлопывались перед ней.

И единственное, о чем она могла думать в таких обстоятельствах, это о том, как же все это несправедливо. До чего же несправедливо, что Тармо – старший. Что он так просто взял и удрал отсюда. И несправедливо, что он родился мальчиком, потому что именно это позволило ему отсюда удрать. Если бы первой родилась Лахья, и у нее оказалась та самая светлая голова, то ее бы ни за что и никуда не отпустили. И учитель, этот скрытный педераст, никогда бы не пошел на такой шаг, не оценил бы столь редкий талант, или что там еще за глупости он наболтал Сири, когда убеждал ее отпустить мальчишку, потому что Лахья была практически незаметной даже для учителя. Ходить в столичную школу для богатеньких явно не входило в число ее предопределенных возможностей.

Взрослые всегда смотрели на Тармо с изумлением, граничащим с любопытством и некоторой долей страха – им было интересно, к чему это все приведет, насколько далеко сможет пойти этот парень, если дать ему шанс.

Но когда Лахья пыталась следовать за братом, то тут же получала замечание: ведь это у Тармо научный склад ума, и ты знаешь, сколько это стоит – учеба в элитной столичной школе, так что можешь забыть об этом, и прочее в том же духе, пока ей не оставалось ничего другого, как сбежать, громко топая ногами и сжимая в карманах кулаки.

Ее бросало из одной крайности в другую. То ее переполняла злость оттого, что она родилась не в том порядке, не в то время, не в том месте, не того пола и не с тем телом, то ее мучили безнадежность и стыд, словно это была ее вина, словно только она сама была виновата в том, что уродилась такой.

Лахья очень хорошо помнила, как она научилась читать. Ей было четыре годика, и учил ее Тармо. Кто научил его самого, было непонятно, вполне вероятно, что он сам догадался, расколол шифр, так сказать.

Да, Тармо был умнее ее, всегда им был, но зато у Лахьи было то, чего не хватало брату: голос, находчивость, мужество, нечто, что так и лезло наружу. Возможно, любопытство, возможно, карельский нрав?

Они сидели на кухонном диванчике, была вторая половина дня, и старшие братья и сестры уже приготовили уроки (с большим трудом и неохотой). У Тармо и Лахьи еще не было никаких уроков, зато была большая жажда знаний и желание поскорее начать ходить в школу.

Единственные дети в семье Тойми, которые действительно тянулись к знаниям. Тармо уже несколько месяцев как умел читать – никто точно не знал, как давно, потому что обнаружилось это чисто случайно, когда он прочел в настенном календаре, что у него скоро день рождения, (сам он этого знать не мог, потому что не следил за такими вещами, но он прочел, что в календаре было написано «май», а рядом стояло «Тармо 4 годика») а теперь он учил читать Лахью.

Они вместе сидели и читали по слогам «Вести Похьолы», пока Пентти, который в это время был в гостиной, не вышел из себя и не разорался, что ему мешают смотреть новости, и им пришлось перенести чтение на другой день.

– У тебя еще целая жизнь впереди, начитаешься еще, – беззлобно сказал ей Эско.

Отцовский гнев не испугал Лахью. Каким-то шестым чувством она поняла, что в свои четыре годика уже умеет пользоваться оружием, доступным только взрослым. Что сейчас она уела своего отца, и чем больше таких выигрышей или достижений будет в ее жизни, тем вернее она будет обыгрывать его, пока однажды (хотелось бы верить, что скоро) он уже больше не сможет одерживать над ней верх.

Однажды она сама одержит над Пентти победу, пусть не физически, так хоть с помощью мозгов. Она поняла это уже в свои четыре года (пусть даже пока и не могла выразить это словами.) В тот вечер Лахья пошла и легла спать с ясной головой и легким сердцем. Буквы звали ее в свой мир, и она чувствовала, что отлично вписывается в него.

Она быстро научилась читать, и вскоре ее единственным желанием стало получить на Рождество или день рождения книгу для чтения.

Самое лучшее лето в жизни Лахьи выдалось, когда ей было десять, и она сломала руку. Она свалилась со шведской стенки на физкультуре, и ее на «скорой помощи» отвезли в больницу. Сири забрала ее домой и по дороге купила мороженое, которое Лахья ела, пока они ехали в автобусе. Она помнила, как мороженое таяло и капало на гипс. Как в дырке возле большого пальца вскоре стало липко и запахло кислятиной, после этот запах всегда ассоциировался у нее с мороженым.

Впереди у нее было лето, целое лето, когда она могла отдыхать и ничего не делать, потому что кто же заставит ребенка с гипсом трудиться на ферме, и она могла посвящать все дни чтению, и никто при этом не делал ей замечаний и не мешал. Иногда ей все же приходилось помогать присматривать за младшими братьями, но большую часть лета она была свободна и могла спокойно погружаться в волшебный мир литературы, который ей однажды открыли книги, и с того самого дня все продолжали открывать.

Они с Тармо постоянно что-нибудь читали, каждый свою книгу, потом пересказывали друг другу ее содержание и таким образом быстрее усваивали сокровища мировой литературы.

Лахья, отличавшаяся более практичным складом ума, предпочитала научно-популярную литературу, но в то же время ей нравилось мечтать вместе с Тармо, чаще всего с его подачи, потому что он-то как раз предпочитал приключенческую литературу. Он брал Лахью с собой в воздушные налеты на города, восхождения на покрытые снегом вершины или секретные задания спецагентов к югу от Сахары. Лахья в свою очередь рассказывала Тармо, как работает паровая машина или о том, что такое фотосинтез, задолго до того, как обычные дети узнают об этом в школе, и благодаря Лахье они знали даже такие вещи как апартеид, сексуальная революция и Мартин Лютер Кинг, и список тех знаний, которые брат с сестрой усвоили вместе, можно было еще долго продолжать.

Но теперь всему этому пришел конец. Они продолжали свои путешествия в мир знаний, но теперь уже порознь, и все те знания, которые они раньше делили на двоих и которые объединяли их, теперь скорее еще больше увеличивали пропасть между ними.

И Лахья сомневалась, сомнения все больше и больше одолевали ее. Сумеет ли она когда-нибудь одержать верх над своим отцом? Завоевать право самостоятельно распоряжаться своей жизнью? Чтобы та действительно стала ее, ее собственным выбором со всеми вытекающими отсюда возможностями?

В последнее время жизнь Лахьи стала такой пустой и тихой. Тармо регулярно писал ей письма, и она отвечала ему, но расстояние между ними было настолько явным, что ощущалось почти физически, и с каждым днем оно становилось все больше, вместе со всеми теми знаниями, которые каждый из них получал на своей стороне, он, конечно, больше, но и она не отставала.

Какая же все-таки странная штука жизнь – идет себе и идет своим чередом, повсюду и одновременно. И люди просто живут, и каждая минута их существования наполняется своим особым содержанием, – неважно, следишь ты за этим или нет. И когда это происходит с каждым по отдельности, не вместе, а врозь, то это как если бы каждый вспахивал только свое поле. Жизни уже не текут параллельно, и между ними появляются отличия, которые растут и со временем их становится все больше. 

* * *

Он опоздал. Но тут же попросил за это прощения. Сказал, что не знал, где припарковать машину. А потом по ошибке направился не в ту сторону, потому что не привык ориентироваться в городе.

– Ничего страшного, плюс-минус пять минут, какие пустяки, – сказала Сири.

Он был красив, хотя она это и так знала, потому что в своем первом письме он отправил ей свою фотографию. Он не был похож на Пентти, и был красив на свой, можно сказать, карельский лад, как показалось Сири. Отчасти он мог бы даже быть ее троюродным кузеном или кем-нибудь еще в этом роде.

Он на голову выше ее, с благородными чертами лица, высокие скулы и нос с горбинкой, тусклые волосы были редкими, но тщательно причесаны на макушке, в пару к джинсам на нем была рубашка в мелкую клетку.

– Других целых штанов просто не нашлось, – сказал он и улыбнулся извиняющейся улыбкой. В уголках глаз появились морщинки-лучики.

– Зато рубашка новая! – добавил он и провел пальцами по ткани.

Этого нельзя было не заметить, потому что на ней до сих пор виднелись следы картонки для фиксации воротничка. Но Сири решила, что есть в нем что-то чрезвычайно симпатичное.

– Оно тоже новое, – сказала Сири, показывая на свое платье.

– И в нем тоже жарко? Черт побери, я весь взмок в этой рубашке, – сказал он, и они оба с облегчением рассмеялись.

Его звали Микаэль, и на самом деле он был шведом, но уже долгое время жил на финской стороне и изъяснялся на отличном беглом финском. Но при этом ездил на «Вольво».

Они заказали кофе, после чего долго сидели за столиком в глубине зала и разговаривали.

Было приятно. Сири не знала, чего она ожидала от этой встречи, но уж точно не думала, что ей будет так хорошо. Потому что ей было легко с Микаэлем или Микой, как он сам предложил его называть. Он был вдовцом с двумя детьми, мальчиком и девочкой, которые переехали жить в Стокгольм, и теперь он редко с ними виделся.

– Когда их мама была жива, они чаще приезжали в гости, а теперь… да нет, я же понимаю, у них теперь своя жизнь. А сам я не хочу навязываться. Хотя, конечно, было бы здорово посмотреть, что там у них да как.

Сири кивнула и рассказала ему об Анни, которая тоже жила в столице, и она подумывала съездить навестить ее, когда родится ребенок, но когда это еще случится.

– Мы могли бы составить друг другу компанию, – сказал Мика, размешивая в чашке сахар. – Ведь у нас столько общего!

И он улыбнулся и подмигнул ей своими маленькими светло-серыми глазами с прищуром, и несмотря на то, что они только что познакомились, Сири ощутила нечто совершенно определенное – нутром, а может, еще чем поглубже, и поняла, что хотела бы снова встретить Мику.

Они просидели почти два часа. Потом он проводил ее до машины, узнал, можно ли ему поцеловать ее в щечку (ну конечно, можно!) и спросил, хочет ли она снова с ним встретиться.

Сири улыбнулась.

– С удовольствием.

– Когда же? – поинтересовался Мика.

– Пока не имею ни малейшего понятия, сначала мне нужно попасть домой и посоветоваться с дочерью. Ведь это она выбирала мне платье. И даже место для встречи!

И они чуть смущенно рассмеялись – над ситуацией, над собой, над тем, чего еще нельзя выразить словами, но что уже начало проклевываться между ними. И неважно, что прошло так мало времени – такие вещи чувствуются сразу.

Сири села в машину и покатила домой. По дороге она поймала себя на том, что беспрестанно улыбается, так что у нее с непривычки даже заболели щеки. И когда с ней раньше такое бывало? Да, лето обещало получиться просто замечательным. 

* * *

Эти летние каникулы обещали быть совсем другими. Лахья прямо-таки нутром это чувствовала. Не только потому, что они переехали. А еще потому, что это будет первое лето без Тармо.

Лахья занималась тем, что читала, делала дела по дому и кувыркалась на заднем сиденье бежевого «Сааба» Матти.

Все эти кувыркания были такими же бесцветными, как его автомобиль, и не будили в ней совершенно никаких эмоций. При этом она тосковала по своему брату и одновременно злилась на него. И злясь на него, она злилась на себя, потому что понимала, что для Тармо, чтобы спастись, единственно верным средством было отправиться в место, которое было ему предназначено. Где он мог бы выжить. И ее злило, что сама она должна оставаться здесь и справляться со всем в одиночку.

Жить бок о бок с гением очень утомительно. Пусть даже ты любишь этого гения, но к этой любви всегда примешивается толика зависти. Тебе кажется, что ты сам, возможно, тоже заслуживаешь чего-то большего, хотя бы совсем немного, пусть даже никто другой этого не понял (пока).

Тармо часто звонил ей после того случая в бане. Лахья замечала, что брат по-прежнему чувствует с ней близость, но не знала, заметил ли он по ней, на каком расстоянии пребывает она. Потому что сама Лахья чувствовала себя все более и более далекой.

Она часто находила причины, чтобы не приходить домой или чтобы как можно скорее положить трубку, когда Тармо все же удавалось до нее дозвониться, и она оплакивала расстояние между ними, в особенности потому, что знала, что сама же его и поддерживала, но поступать по-другому она не умела.

Лахья знала, что Сири любит ее достаточно сильно – настолько, насколько требуется.

Но ни капелькой больше.

Надо быть совсем дураком, чтобы думать, что дети якобы не замечают таких вещей или не чувствуют. Еще как чувствуют!

К тому же Лахья отчасти была особенным ребенком, но самым особенным в ней было то, что она была девочкой. Родись она в теле мальчика, ее бы наверняка любили куда больше и родители, и окружающие. Да и она сама. Тот, на кого она всегда могла опереться и положиться, был Тармо. Остальные братья и сестры постоянно были рядом с ней, никуда не девались, особенно самые младшие, и все равно, даже среди них Лахья чувствовала себя одинокой. Но она привыкла думать, что в этом нет ничего страшного, ведь у нее есть Тармо, они всегда будут друг у друга и смогут вместе идти по миру и по жизни.

Но теперь он все-таки уехал.

Без Тармо стало сложнее справляться с насмешками одноклассников, с одиночеством, со всеми этими мелочами, с которыми так трудно разобраться, не имея рядом того, с кем можно разделить будни. Того, кто всегда понимал, что она имела в виду, кто бережно хранил смешные случаи и неудачи, складывая их в маленькую коробочку внутри себя, чтобы потом иметь возможность достать ее, когда потребуется, и поделиться с ее содержимым. В такие моменты они могли вместе посмеяться и погрустить и жить дальше.

Но теперь, с Тармо в 738 километрах от дома, Лахья училась жить в одиночку и пропускать все происходящее только через себя. В последнее время она даже активно искала боль. Училась противостоять ей. Старалась привыкнуть, пытаясь найти в своей душе уголок, который мог бы стать ее надежным убежищем. И где уже ничто не могло причинить ей боль.

Довольно провокационное качество – уступать боли, постоянно принимать ее, не возражая. В конечном счете это может спровоцировать даже тех людей, которые говорят, что любят тебя.

По своей натуре Матти не был жестоким человеком и в глубине души знал это. Просто было что-то такое в поведении Лахьи, какая-то бесхребетность, которая здорово его раздражала. Он никогда не знал наверняка, хотела ли она быть с ним на самом-то деле, или любила ли его взаправду, потому что Лахья никогда не показывала, что чувствует. Только равнодушно пожимала плечами. Словно все ей было безразлично.

И он, который был готов любить ее, пусть даже она не была красавицей или популярной (а уж сам Матти и подавно, но он не брал этого в расчет или ему было наплевать), а она не принимала его любви и не была благодарна ему за то, что он делал для нее… в общем, все это приводило его в бешенство.

В первый раз он ударил ее, когда она не захотела пойти к нему домой после школы. Лахья сказала, что должна готовиться к какой-то там проверочной работе, но Матти-то знал, пусть даже не отличался особым умом, что ей уже не нужно ничего зубрить, она и так уже все знает, прочла в какой-нибудь книжке, в одной из того бесчисленного множества книг, с которыми она никогда не расставалась. Поэтому его ужасно разозлило, что она врет ему таким беспардонным образом. Он приехал за ней на своем усовершенствованном «Пуше», стоял и ждал ее перед школой, и солнце сияло и отражалось от бензобака, и все было так прекрасно до тех пор, пока она не сказала «нет».

Его удар сбил ее с ног, так что она упала навзничь.

Но Лахья ничего не сказала. Ее рот несколько раз открылся и закрылся, и что-то похожее на удивление промелькнуло у нее на лице, но и только. После чего она молча встала, отряхнула джинсы и зашагала прочь.

Потом Матти здорово раскаивался, как это делают все мужчины после того, как ударят женщину.

Он поехал к ней домой, хотя не любил ее семью, и принялся стучать в дверь, пока на пороге не появилась Лахья. В дом она его не пустила и, прислонившись к перилам крыльца, молча смотрела на него, и по ее лицу невозможно было догадаться, о чем она думает.

Он купил ей медальон – маленькое сердечко из мельхиора, которое открывалось и закрывалось. Потом вырезал свою самую крошечную фотографию, какую только смог найти, и вставил внутрь. Вторую половинку медальона он оставил пустой в надежде, что она поместит туда свой снимок. И тогда бы они висели у нее на шее, с лицами всего в миллиметре друг от друга, навсегда связанные.

Она долго глядела на медальон в своей руке. Когда он спросил, можно ли ему помочь ей надеть его на шею, Лахья поспешно замотала головой и посмотрела на него с довольно странным выражением во взгляде, которое можно было даже принять за страх.

– В смысле, я сейчас иду мыться. И надену его потом, когда стану чистой. Спасибо.

После чего чмокнула его в щеку и скрылась в доме.

А Матти остался стоять на лестнице, ощущая себя круглым идиотом. Он не попросил прощения, не в тот раз, даже не выдавил элементарного «прости» и тем самым задал стандарт поведения, как все должно происходить, когда Матти в очередной раз ударит Лахью. Так или иначе, но он всегда просил прощения каким-нибудь способом – а как же иначе, но произносить это вслух считал необязательным (пусть даже это не кажется сложным) и вообще, не нужно слишком сильно миндальничать – так он считал.

Лахья так ни разу и не надела тот медальон, убрала его подальше в какой-то ящик, словно в напоминание о том, первом разе. 

* * *

Сири решила пригласить Мику к себе на ужин. Сначала она ничего не собиралась говорить Хелми, и уж подавно спрашивать у нее никаких советов, но, в конце концов, все же спросила. Хелми отреагировала вполне предсказуемо.

– Ты действительно хочешь пригласить его к себе домой? А куда детей денешь?

– Я подумала, что они вполне могут побыть с нами.

Сказала – и тут же услышала в трубке, как у Хелми перехватило дыхание.

– Но мама, так дела не делаются! Ты же тогда его просто отпугнешь.

Сири смотрела, как возле кухонного окна порхает бабочка-лимонница. Прежде она никогда не обращала внимания на такие мелочи, а теперь, казалось, они окружали и сопровождали ее повсюду. Хороший знак. Сири снисходительно улыбнулась в телефонную трубку.

– Но Хелми, он и без того знает, что у меня дети. Много детей. И что у меня есть дети, которые живут со мной дома.

– Ну да, он-то может и знает, и наверняка скажет, что это здорово, но когда увидит их всех, то сразу впадет в панику. Мама, послушай меня, уж я-то знаю, как устроены мужики.

Сири улыбнулась. Она ценила дочкины советы, пусть даже на это раз не собиралась к ним прислушиваться.

– Да-да, посмотрю, что получится.

После чего позвонила ему. Он ответил после четырех гудков и голос у него был запыхавшимся.

– Я полол сорняки в саду и вдруг услышал, что звонит телефон. Мне ведь никто никогда не звонит, но я понадеялся, в общем, сразу подумал, что это можешь быть ты.

– Вот как, значит, ты думал обо мне?

– Ты это и так знаешь, Сири Аамувуори. Наверняка знаешь.

И она снова улыбнулась, и они договорились, что он придет в воскресенье, а сейчас был четверг. То есть спустя всего каких-то крошечных четыре дня. 

* * *

В первый раз Матти ударил ее в сентябре 1981, а сейчас был июнь 1982, то есть почти год спустя. За десять месяцев Лахья настолько привыкла к боли, что почти на нее не реагировала. Границы дозволенного так много раз отодвигались все дальше и дальше, что, в конце концов, совсем стерлись – жизнь постепенно теряла свои очертания и утекала в пустоту.

С переездом в Куйваниеми плохое обращение возобновилось. Для Матти это был единственный способ добиться близости от Лахьи. Она часто занималась с ним любовью, но при этом без всякого энтузиазма, просто лежала тихо и смирно, и ждала, когда он закончит. Порой ей не хотелось, и тогда она хотя бы шевелилась, а это нравилось ему куда больше, чем когда она просто лежала как бревно.

Лахья не знала другого рода отношений, и у нее не было никого, с кем она могла бы поделиться со всем тем, что скопилось у нее на душе – тоскливым чувством никчемности, ощущением, что жизнь проходит мимо, оставляя ее не у дел.

Если бы Тармо остался, возможно, она смогла бы поговорить с ним обо всем, что накипело, и тогда, быть может, он сумел бы спасти ее от Матти так, как Лахья спасла брата от смерти в Рождество. Казалось, все окружающие испытали облегчение, когда рядом с нею кто-то появился. Значит, все-таки есть в ней что-то нормальное. Ведь теперь у нее, по крайней мере, был парень, который за неимением другого вполне мог сойти за нормального. Он работал на почтовой сортировке, имел свою собственную квартиру, крошечную однушку в многоквартирном доме в Торнио – весь дом состоял из одних однушек, и постоянно где-нибудь закатывали вечеринки, так что полиция приезжала по два раза на дню каждые выходные.

Лахья люто ненавидела эту многоэтажку и боялась бывать в ее стенах, потому что чувствовала, что в решающий момент, если Матти начнет избивать ее, да так, что речь будет идти о жизни и смерти, то никто не отзовется на ее вопли и не придет к ней на помощь.

Когда Сири сказала ей, что «пригласила на ужин мужчину», Лахья удивилась. У нее просто в голове не укладывалось, что Сири хочет с кем-то еще начать отношения.

Потом она разозлилась на мать.

Да кто она такая, чтобы мечтать о любви?

Наивно верить, что она ее заслуживает?

Ждать того, кто был бы добр к ней?

Того, с кем ей было бы хорошо?

Лахья хотелось накричать на мать, во всеуслышание заявить, что ей не нужен новый отец, и какого черта она вообще решила, что ей все теперь позволено. Но Лахья была не из тех, кто кричит на свою мать, поэтому она лишь молча пожала плечами и поспешно скрылась в своей комнате, где зарылась в книгу, которую на тот момент читала, об упадке Римской империи. Ей было сложно сосредоточиться, но она знала, что гнев скоро пройдет. Если бы только Тармо был дома. Тогда бы они вместе посмеялись над своей смешной мамой.

Лахья часто предавалась фантазиям на тему самоубийства.

Самой обычной фантазией было прыгнуть под поезд на рассвете или в сумерках. В эти промежуточные часы между днем и ночью, ночью и днем. Неподалеку от того дома, где они теперь жили, проходила железнодорожная ветка, она никем не охранялась и на ней часто не работал семафор. Бывало, Лахья выходила на рельсы, думая, представляя, прислушиваясь к собственным ощущениям, но едва заслышав шум приближающегося состава, тут же спрыгивала. И еще она несколько раз порывалась написать письмо, прощальное письмо для Тармо. Но каждый раз внутри нее что-то против этого восставало, и она бросала. Она еще не была готова. И еще она боялась того, что произойдет, если Матти найдет письмо. Да уж, много начатых и незаконченных прощальных писем окончили свои дни в камине в последнее время.

На самом деле Лахье не нужна была смерть как таковая, она не стремилась к ней намеренно, как Тармо, вовсе нет. Скорее она использовала мысли о смерти как некую разновидность болеутоляющего. Стоило ей представить, что она больше не существует, что ее больше нет, как все происходящее сейчас уже не причиняло ей такой боли. И она спокойно и методично раз за разом проигрывала в уме всю сценку, начиная от прогулки по рельсам и ударом несущегося поезда и заканчивая похоронами и плачущими лицами родственников. И тогда ей было уже не так больно жить. 

* * *

Сири маялась, не зная, чем же ей угостить Мику. Готовить она умела, и при этом готовила вкусно, но ей хотелось, чтобы приготовленная на этот раз ею пища сказала о ней что-то новое. Она чувствовала, что Мика очень внимателен к мелочам, он должен увидеть и оценить ее старания и связать их с чем-то гораздо большим, и это импонировало Сири, будило в ней гордость и, возможно, интерес, и в то же время заставляло изрядно нервничать.

В конце концов она решила наготовить бутербродов с копченым лососем и испечь торт со взбитыми сливками. Дети прыгали вокруг нее, пока она крутилась у плиты с бигудями в волосах (Хелми специально купила их ей и показала, как накручивать волосы), и в одной лишь нижней юбке с лифчиком. На кухне было жарко, на часах – уже половина второго. Мика должен был появиться в два, и Сири ругалась на Арто и Онни, пытаясь одеть их в рубашки, которые она для них приготовила. Но дети ее не слушались и продолжали играть в кошки-мышки, бегая вокруг ее ног.

Внезапно она услышала знакомый скрип гравия под колесами. Как, он уже здесь? Но ведь время только… еще же не время! Сири выглянула в окно, там стоял черный «мерседес». Наружу выбрался Тату, а на пассажирском сиденье она увидела Лаури. Лаури? Что он здесь делает? На сыне были короткие джинсовые шорты, слишком короткие даже для женщины.

Только не Лаури! только не сейчас! пронеслось у нее в голове. Его появление только все испортит. Но уже в следующую секунду Сири устыдилась собственных мыслей, они возникли так быстро, что она не успела их остановить. Она покачала головой – разумеется, здесь Лаури всегда все рады. Равно как и Тату. Она все еще не привыкла к своему изрядно уменьшившемуся домашнему хозяйству и по-прежнему готовила, как на целую семью.

– Здравствуй, дружок, что привело тебя домой?

Лаури лишь плечами пожал и закурил, разглядывая ее накрашенное лицо.

– Что это за очаровательная женщина? И что ты сделала с моей мамой? Сколько я себя помню, ни разу не видел ее с бигуди в волосах.

После чего поцеловал Сири долгим влажным поцелуем прямо в губы.

В дверях возник Онни.

– К нам приедет какой-то старикан!

Сири шикнула на него.

– Тише, никакой он не старикан.

Следом за Онни, уткнувшись носом в третий том о процветании и упадке Римской империи, на крыльце появилась Лахья.

– Мы ждем какого-то мужика на ужин.

Лаури и Тату сделали большие глаза и принялись дразнить мать, так что ей пришлось даже слегка наподдать им, чтобы они заткнулись.

И тут во двор въехал Мика на своем синем «Вольво».

От стыда Сири готова была провалиться сквозь землю. Она представила, что сказала бы Хелми, если бы увидела ее сейчас – поспешно удирающую вверх по лестнице, чтобы натянуть на себя платье и выдернуть бигуди из волос.

О Боже, что он теперь о ней подумает?!

Однако Мика, как оказалось, воспринял все вполне спокойно. Дети вели себя при нем просто образцово-показательно (хотя и несколько назойливо), показали ему гамак в саду и даже угостили стаканом mania[26], который они собрали чуть раньше на неделе.

Вскоре он уже сидел за столом, окруженный ее детьми. Там были Тату и Лаури, Вало и Лахья, Арто и Онни. Мика спокойно разговаривал с ними со всеми и внимательно выслушивал все, что они ему говорили. Сири остановилась на пороге, лицезрея открывшуюся перед ней картину. Но тут их взгляды встретились, и Мика просиял. После чего подмигнул ей и повернулся к Онни, который настойчиво лез к нему со своими вопросами.

– It's a keeper! – сказал Лаури, когда Мика уже поздним вечером сел в свое «вольво» и покатил домой.

Время было уже почти десять. На западе розовело небо.

– Что ты имеешь в виду? – пристала к нему Сири.

– Я про него, – и Лаури сделал жест в сторону удалявшейся машины. – Теперь у тебя есть тот, кто станет о тебе заботиться.

– Он тебе понравился?

Она уже поняла, что дети полюбили Мику, но ей хотелось слышать это снова и снова.

– Только надо что-то сделать с его «вольво», – сказал Тату и улыбнулся.

Влюбленные люди – щедрые люди. Им это и не нужно, но так уж оно само получается. Когда жизнь кажется легкой и радостно улыбается тебе в лицо, то почему бы не улыбаться в ответ всем и каждому, кто встретится тебе на пути.

Сири готова бы простить даже Пентти. Так ей, во всяком случае, казалось. Окажись он сейчас рядом, она бы, наверное, положила свои руки ему на плечи и, глядя ему в глаза, сказала бы, что прощает его. Но поскольку она за ним не бегала, то и шанса рассказать ему об этом у нее никогда не было.

Вместо этого Сири еще больше старалась показать своим детям, насколько сильно она их любит и ценит. Не только тем, которые были ее любимчиками, а всем.

Лаури так до сих пор и не рассказал, что вызвало его неожиданное появление – не иначе как у него начался отпуск, и он решил удивить ее. Впрочем, Сири не сомневалась, что за его приездом кроется нечто другое, но на сына не давила. Придет время – сам все расскажет. А через пару дней Лаури сообщил ей, что собирается отправиться домой к Хелми и остаться у нее на пару дней.

– Не волнуйся, мама, лето длинное – я еще к тебе приеду.

После чего чмокнул ее в щеку и исчез в поджидавшей его машине Тату, но Сири чувствовала, сын чего-то недоговаривает, и надеялась, что здесь не было ничего такого, что она обязана знать. Ведь в последнее время все складывалось так хорошо. 

* * *

После развода родителей жизнь для Лахьи в какой-то степени стала легче. Но с другой – более сложной. Сири, казалось, любила ее теперь куда больше или, может быть, просто ненавидеть стала меньше.

Или, возможно, сама Лахья просто сделалась еще более незаметной.

И она была рада избавиться от Пентти. Но хватка Матти вокруг нее, ее жизни, росла и крепла с каждым днем – порой она ощущала ее чисто физически, настолько, что ей было даже трудно дышать, как бывало, когда его здоровенная ручища сжимала ей горло, да так, что чернело в глазах. Каждый раз после этого он раскаивался, но это было уже неважно; Лахье уже даже необязательно было физически ощущать его руку на себе, достаточно было просто представить его кулаки, как ей уже не хватало воздуха.

А где-то далеко, у самого горизонта, зарождался свет, еще совсем слабый, но она чувствовала его. Не всегда, но все же. Ей оставалось всего год проучиться в школе, прежде чем она сможет отсюда уехать.

Матти хотел, чтобы она уже сейчас переехала жить к нему, но Лахья врала, говоря, что ничего из этого не выйдет, сейчас ее никто не отпустит, хотя, по правде говоря, не знала, так ли это. Очевидно, что нет. Она говорила, что Сири больше чем когда-либо нужна ее помощь, особенно теперь, когда она осталась совсем одна, хотя, по правде сказать, теперь у Лахьи было куда меньше дел, чем, когда ее родители жили вместе. Она не знала, верит ли ей Матти, но, по крайней мере, он не настаивал.

После окончания школы Тармо собирался приехать домой.

Это было обговорено уже заранее, давным-давно. Они собирались провести это лето вместе.

Где-то на Пасху Тармо позвонил домой и рассказал, что нашел в Хельсинки работу на лето. Он станет работать в «Сокосе», престижном торговом центре на улице Маннергейма в центре Хельсинки. Так что не сможет приехать домой сразу после окончания учебного года. Он заступит через день после окончания занятий и будет работать весь июнь, а еще он получил стипендию от школы, потому что отлично преуспевал по всем предметам и заработал по каждому десять баллов на экзаменах, а потом, уже в августе, на свою стипендию и свою первую зарплату отправится путешествовать с одноклассниками, в Помпеи, чтобы посмотреть на раскопки.

А уж потом, потом, у него останется целых десять свободных дней до начала школьных занятий и вот тогда-то он и приедет домой.

Лахья молча стояла, прижимая трубку к уху, и слушала, пока брат расписывал ей свои планы на лето – кроме этого сказать ему было больше нечего, и после долгой паузы она произнесла:

– Мне нужно идти.

И Тармо молча кивнул и положил трубку.

Но уже на следующий день он позвонил снова и рассказал ей о семенном фонде.

Лахья решила, что, должно быть, в брате заговорила совесть, вот почему он так старается ей помочь, пытается хоть чем-то ее занять, вместо того, чтобы самому проводить с ней все лето или разбираться с Матти.

Неизвестно как, но ему удалось устроить ее на летнюю подработку, причем даже в самом Куйваниеми. Вместе с еще одной девчонкой она должна была собирать и сортировать образцы растений и семян для учебных занятий, которые проводил агрокультурный и лесоводческий факультет университета в Хельсинки. Работа со свободным графиком, но требовала внимательности и умения составлять каталоги. Хорошо это или плохо, было трудно сказать, но, по крайней мере, появилось хоть что-то новое. А все новое уже само по себе хорошо, потому что новое.

Лахья с нетерпением ждала того момента, когда сможет приступить к своим обязанностям. Единственное, что ее смущало, так это напарница, с которой ей предстояло работать. Потому что у Лахьи никогда не было друзей-девчонок, и теперь ее напрягало, что все лето ей придется находиться рядом с чужим человеком, сотрудничать с ним, дышать с ним одним воздухом.

Конечно, у нее были старшие сестры, но это совсем не то – отчасти по причине родства, но прежде всего из-за разницы в возрасте: между Лахьей и Анни было четырнадцать лет разницы, а между Лахьей и Хелми – десять. Они просто не могли общаться друг с другом на равных, пока все не повзрослеют, но очевидно даже тогда этого не будет.

Сестры Тойми относились друг к другу с молчаливым уважением. Они заботились друг о друге, защищали друг друга и при этом не мешали друг другу жить. Каждый жил своей жизнью и не совал нос в чужую – постоянно бок о бок, в неком подобии молчаливого соглашения. 

* * *

Королевский совет снова был в сборе. Словно что-то тянуло их туда, нашептывая из самых глубин их существа, что пришло время собраться.

Пусть не совсем все, но почти. Один за другим покидали они свои норы и выбирались на свет божий. 

* * *

Было раннее утро, когда Лахья села на велосипед и отправилась в муниципалитет Куйваниеми, он же почта, он же библиотека. Каникулы начались на прошлой неделе и оказались просто невыносимыми – куда хуже, чем все предыдущие каникулы вместе взятые. Вечеринки следовали одна за другой. Матти не ходил в школу, зато у него была целая куча друзей-приятелей, любящих хорошо повеселиться, и Матти бегал как заведенный и повсюду таскал за собой Лахью. Никакого сна, зато куча выпивки и секса.

Когда она наконец в воскресенье утром позвонила Вало, чтобы тот забрал ее с вечеринки, проходившей в пригороде Торнио, то буквально с ног валилась от усталости, потому что почти не спала, начиная с ночи с четверга на пятницу и у нее так сильно ныло внизу живота, что она не смогла удержаться от гримасы боли, когда со всеми предосторожностями опустилась на переднее сиденье рядом с братом. Вало, который все еще жил дома и ходил в гимназию, ровесник Матти, но по всем статьям полная противоположность ее бойфренда.

Вало заметив, что его младшая сестренка не в форме, поинтересовался, не нужна ли его помощь, но увидев вялое мотание головой, оставил ее в покое. Они уже давно оставили все попытки заговорить друг с другом, словно закрылись друг от друга дверями. В конечном счете, их было закрыто так много, что, чтобы снова открыть их, потребовалось бы слишком много усилий – гораздо больше, чем они были способны приложить. Куда легче, оставаясь существовать бок о бок, жить своей собственной жизнью, не показывая себя друг другу.

Но когда Лахья все же позвонила ему, Вало понял, что дело серьезно.

Первым, кого они увидели, когда въехали во двор усадьбы в Куйваниеми, был Арто: он сидел на крылечке и пил молоко прямо из пакета, над верхней губой у него выросли молочные усы. Сири с Онни еще спали, и Лахья отправилась на чердак – в свою собственную каморку, и как есть, не разуваясь, рухнула на постель, полумертвая от усталости.

К вечеру она проснулась. Во рту было сухо, ныли голова и пах. Спустившись вниз, Лахья обнаружила, что в гостиной собралась почти вся семья, по случайному стечению обстоятельств все были дома, и она только сейчас почувствовала аромат свежей выпечки, который словно облако окутывал весь дом. Мамины анисовые гребешки. М-м-м! Для Лахьи не было ничего лучше, чем кусать засахаренный жирный бочок и ощущать упругое сопротивление укусу. Приятное чувство сытости, стоит только съесть четыре, пять, шесть штук.

Лахья увидела подмигивающие ей глаза младших братьев: они знали, как она любит сладкое, и представляли, как она сейчас обрадуется.

– А у нас вечерний кофе, – радостно сообщил Онни и с хлюпаньем втянул в себя кофе с блюдца. Из кухни выглянула Сири и крикнула, что на плите остался еще кофе. Лахья взяла себе анисовый гребешок с блюда и осторожно присела на одну ягодицу на самом дальнем конце деревянной лавки. Она слушала щебет братьев, голоса дикторов по радио и старалась вести себя как обычно, делая вид, что ничего не произошло. Что ничего не потеряно.

И жевала. Она все жевала и жевала, но, как ни старалась, ей никак не удавалось проглотить гребешок, он лишь становился все больше, словно распухал у нее во рту. Солнце ярко било в глаза сквозь кружевные занавески и внезапно блеснувшие в его лучах часы Вало вызвали у нее рвотный рефлекс. Лахья бросилась в кухню, и там ее вывернуло прямо в раковину.

За все это время Сири ни разу не взглянула на дочь и не спросила, как она себя чувствует.

– Должно быть, малость переборщила с вечеринками, – мимоходом бросила она и продолжила дальше раскатывать свое тесто. Прежняя Сири обязательно отругала бы, но прежней Сири больше не было. На время или навсегда – это еще вопрос.

Из гостиной донесся удивленный голос Онни, и было слышно, как Вало объяснял ему, почему иногда может тошнить даже от любимой еды, даже если ты перед этим проспал весь день и не съел ни завтрака, ни обеда, ни ужина.

Что сказать человеку, который так сильно запутался в самом себе, что единственное, что он видит, это темнота? Как ему снова всплыть на поверхность? Ведь путь назад так долог. Лахья вернулась обратно на свой чердак и завалилась спать дальше, а в понедельник рано утром, осторожно и тщательно отмывшись в бане, где прохладная, все еще хранящая после вечерней растопки тепло вода пробудила ее к жизни, она села на велосипед и покатила за три километра от дома к центру Куйваниеми, и теперь была на месте.

Потная, трясущаяся, но живая.

Солнце припекало шею, и соленый на вкус пот стекал с носа прямо в рот и струился между грудей.

На лестнице муниципалитета она увидела девчонку ее возраста, которая сидела, уткнувшись носом в толстенный том. Кажется, это были «Семеро братьев»[27]. Заслышав шаги, незнакомка подняла голову. У нее были почти черные волосы, заплетенные в две длинные тонкие косички, которые доставали ей до колен, бледная, почти прозрачная, кожа, которая, казалось, никогда не видела солнца, и в придачу очки с толстыми стеклами. За очками виднелись большие, но на удивление редкие брови – сквозь волоски просвечивала светлая кожа. Девчонка была худощавой. Примерно такого же телосложения как Тармо, подумалось Лахье.

Признак голодного детства.

Девочка подала Лахье руку, но вставать не спешила.

– Маире, – представилась она.

Лахья пожала протянутую ей ладошку. В ее потной мозолистой руке она казалась тоненькой и прохладной.

– Лахья.

Что еще сказать, она не знала, поэтому больше не стала ничего говорить и уселась на ступеньку рядом с Маире. Сидеть все еще было больно, но все же куда лучше, чем накануне. По крайне мере физически организм исцелял себя сам.

Лахья оглядела асфальтированную дорогу, несколько домов по соседству, кусты, припаркованную машину. Подумала, что еще никогда прежде не встречала человека, который бы добровольно читал в свободное от уроков время, разве что кроме себя и Тармо.

– Значит, ты тоже будешь сортировать семена, – сказала Маире, не поднимая головы от книги. (Это действительно оказались «Семеро братьев».)

Лахья кивнула, но сообразив, что зарывшаяся носом в страницы Маире вряд ли это увидит, была вынуждена сказать «да».

Ей не понравилось, как прозвучал ее собственный голос, такой непривычный и неприятный одновременно. Сидя рядом с Маире, она вообще чувствовала себя очень неудобно. Потная коротышка с ежиком волос на голове, подстриженных кое-как в домашних условиях, в джинсовых шортах, джинсовой жилетке и грязном белье.

Внезапно Лахья почувствовала, насколько глупо она выглядит. На Маире было выстиранное цветастое летнее платье, куда более подходящее для жаркого июньского утра, когда собираешься притупить к летней подработке по сбору и сортировке семян растений.

Лахья не знала, откуда в ней взялись эти мысли. Она никогда не задумывалась о своем внешнем виде или о том, что ей надеть, и за всю жизнь у нее ни разу не было платьев, кроме того, в котором ее крестили. А самое главное – прежде она никогда не сравнивала себя с другими девчонками.

– Ты выглядишь такой, какой ты есть, – скажет ей позже Маире. – Ты не пытаешься походить на кого-то еще, и мне это нравится. Ведь большинство в нашем возрасте все еще ищут себя, пытаются соответствовать, как одеваться, как разговаривать, какие убеждения иметь, но не ты. Увидев тебя, я с первого взгляда поняла, какая ты.

– И какая же я?

– Этого я тогда еще не знала, но сразу поняла, что передо мной настоящая, стопроцентная ты. Не такая, как я. Или все те, кого я знаю. Которые только и делают, что выпендриваются черт знает как.

Лахья вздохнула.

– Я бы тоже хотела научиться выпендриваться.

– О нет, даже не начинай. Ты владеешь очень редким даром. Отсюда и твое имя.

И Маире любовно пихнула Лахью в бок. Та скривилась.

– Но ведь ты тоже не выпендриваешься. Никогда и ни за что не просишь прощения. Пожалуй, ты самый смелый человек, которого я встречала.

– Ха-ха, очень смешно, – сказала Маире.

Она покачала головой.

– Возможно, я кажусь смелой, но я не такая. Я это точно знаю.

Но было не важно, что говорила Маире или сколько историй она рассказала, уже ничто не могло изменить мнение Лахьи о ней. 

* * *

Выходило, что свой первый оргазм Сири пережила только в это лето, когда ей исполнилось пятьдесят пять. Это было потрясающе, до дрожи, удивительно и даже чуть пугающе. (Что случилось? Почему так сильно трясутся ноги, у нее что, сейчас начнется припадок? А, вот оно что!) И когда она пришла в себя, то посмотрела на него взглядом, полным такой надежды и восхищения, что он рассмеялся.

– Со мной еще такого прежде не случалось.

Он поцеловал ее в затылок.

– Тебе понравилось?

– Это было восхитительно.

Они лежали в постели Сири. Онни спал, и они воспользовались случаем, понадеявшись, что он проспит еще какое-то время.

Одеяло сбилось вокруг их ног, и она лежала у него на плече, ощущая себя звездой экрана, ну или, по крайней мере, какой-то ужасно значительной особой, которая валяется здесь задрапированная в оранжевое одеяло в мелкий цветочек и курит сигарету, пока ее любовник с волосатой грудью и взмокшим лбом медленно гладит ее по спине.

– К такому недолго и привыкнуть, – вздохнула она.

– Что ж, неплохая мысль.

Голос Мики был мягким, и его пальцы бабочками порхали по ее телу, очерчивая и поглаживая так умело, словно всегда это знали.

Сири подумала о всех тех моментах, когда Пентти грубо врывался в нее и брал, что хотел, и ей стало страшно перед собой и перед Микой: что, если он узнает, как все эти годы, все это время она так бездумно растрачивала себя и свое тело?

Она была такой юной. Никогда не знавшей лучшего. Не понимавшей, что жизнь, совместная жизнь с мужчиной может быть и такой.

Она никогда не лежала на плече у Пентти и не делила с ним одну сигарету на двоих, никогда он не гладил и не ласкал так ее спину.

– С твоей женой у тебя было то же самое?

Мика внимательно посмотрел на нее, казалось, он раздумывает.

– Нет, – сказал он, помолчав. – Мы поженились совсем юными, да и то лишь потому, что от нас этого ждали. Но мы были очень застенчивыми. Друг с другом даже разговаривать стеснялись. Думаю, это проходит только с годами.

Сири кивнула. Она всегда думала, что когда станет старше, ну скажем, лет этак пятьдесят, жизнь примется снижать свой темп, все будет происходить стремительно, и тело начнет угасать вместе с разумом. Но вот она лежит здесь, с только что получившим разрядку организмом и телом, которое совсем не постарело, а совсем наоборот, словно бы с каждой секундой все больше наливается силой. Сири опустила взгляд на свои полушария. Они никогда не были особо большими, и она никогда не думал о них в ином ключе, кроме как о приспособлении для вскармливания своих детей. Но теперь! Она взяла руку Мики и положила на одну из своих грудей.

– Интересно, – сказала она, – смог бы ты повторить то, что только что сделал?

И задавая этот вопрос, она смотрела ему прямо в глаза, и он кивнул, затушил сигарету и принялся медленно целовать ее, спускаясь все ниже и ниже, заставляя ее тело дрожать, трястись и вибрировать.

Еще никогда Сири не чувствовала себя настолько живой, как теперь. 

* * *

Проинструктировать девочек поручили библиотекарше, пожилой женщине неопределенного возраста с длинными седыми волосами, уложенными в косы, совсем непохожие на косы Маире.

– Это Ойли, сестра моей бабушки, – шепнула Маире Лахье, когда они последовали вслед за старушенцией на экскурсию по библиотеке.

– Она старая дева. И, я думаю, ей делали лоботомию.

Лахья в шоке распахнула глаза.

– Возможно, – поспешила добавила Маире. – Может, и не делали.

Ойли, престарелая родственница Маире с возможной лоботомией, она же библиотекарша, в свою очередь, сначала получила всю информацию по телефону, а потом по почте вместе с большой посылкой, где лежали пробы, лопаточки, папки и специальные рамки для гербариев. Монотонным голосом она прочла девочкам вслух их задание, так ни разу на них и не взглянув.

– После чего положите образец в специально предназначенную для него пробирку. Важно, чтобы образцы не смешивались друг с другом.

Лахья покосилась на Маире, которая в свою очередь пожала плечами и улыбнулась. Лахья улыбнулась в ответ. Когда Ойли дочитала инструкцию до конца, она подняла голову и долго молча смотрела на девочек.

– Мы все сделаем, – сказала Маире и самоуверенно кивнула своей престарелой тетушке.

– Хорошо, – сказала Ойли и, кажется, немного расслабилась. После чего вышла, оставив девочек наедине со всеми материалами.

– Ты что-нибудь поняла из того, что она нам сейчас читала? – спросила Маире.

Лахья замотала головой и нудным голосом проскрипела:

– Мы, наверное, могли бы и сами прочесть. Со всеми подробностями.

Маире рассмеялась над ее пародией на Ойли, после чего девчонки дружно уткнулись в папки, пытаясь выяснить, чем же на самом деле они станут заниматься все лето.

Это было довольно интересное задание: собирать образцы и составлять каталоги растительной жизни возле Куйвайоки, речки, которая брала начало в Олиярви и впадала в Ботнический залив. Все это являлось частью научных исследований, ведущихся вокруг водного потока и флоры на его берегах, и они должны были замерять, фотографировать и собирать образцы в ореоле их произрастания.

– Уф, – выдохнула Маире и заправила выбившийся из косы локон. – Ну, я думаю, это мы устроим. Ты кажешься жутко умной. И я тоже жутко умная, уж я-то знаю. Но так как мы еще почти дети, то поэтому сначала…

И она в победном жесте выставила вперед палец.

– …мороженое!

Вот так началась летняя подработка Лахьи и ее летние каникулы, и в какой-то момент она вдруг поняла, что ни разу не вспомнила о том, что случилось на выходных с тех пор, как встретила Маире. Внутри нее медленно зрел вопрос: неужто в жизни может быть все так просто? Приключение? Настроение, с каким она катила на велосипеде обратно домой в тот вечер, радикально отличалось от того настроения, которое она испытывала утром. Теперь ветер ласкал ее щеки и глаза слезились от потока воздуха, но то были приятные слезы, от внешней причины, а не от внутренней, как это было утром. 

* * *

Лаури вернулся в Куйваниеми. Когда Лахья приехала домой, он как раз лежал на садовых качелях и ел клубнику. В обычной жизни она бы обязательно подшутила над братом, а потом скрылась бы в своей комнате, спасаясь от расправы, но сейчас ее прямо-таки распирало от переполнявших ее радости и энергии. Поэтому она уселась рядом с братом на качели, и Лаури положил ей свои ноги на колени.

– Ты к нам откуда?

Он задумчиво посмотрел на нее.

– Я был дома у Хелми.

– А в Аапаярви был?

– Зачем ты об этом спрашиваешь? Нет, не был.

Лахья пожала плечами и взяла из миски одну ягоду.

– Где сама-то была, сестричка?

– На работе.

Она неопределенно повела плечом.

– С Маире.

Лаури поднял брови.

– Серьезно?

– А что?

Он покачал головой, все так же не сводя с нее удивленного взгляда.

– Ничего, сестренка, совсем ничего. 

* * *

Маире жила у бабушки с дедушкой. То есть на самом-то деле она жила в Хельсинки со своей семьей. Но когда выяснилось, что родители в этом году не поедут в отпуск и все лето будут работать, захотела отправиться к бабушке с дедушкой.

– Не хочу проводить лето в городе, я от этого, черт побери, глупею, – сказала она со своим чистым столичным произношением.

Лахье нравилось, что она говорит, как ведущие новостей по телевизору, словно придуманный персонаж, который только и делает, что следит за тем, чтобы произносить все слова четко и правильно, но стоит передаче закончиться, как он снова возвращается к своей обычной манере речи. Вот только Маире все время так говорила, постоянно. И Лахья не переставала этому удивляться.

При взгляде на Маире она вспоминала Тармо, потому что ее брат своей манерой речи все больше походил на ее новую знакомую и так же, как она, использовал финские слова вместо торнедальских.

Лахья не знала, что ее больше всего поражало: то, что девчонка, с которой она подрабатывала на летних каникулах, оказалась… да, так и есть, настоящим человеком. Такой понимающей. Или то, что Лахья, которая думала, что летняя подработка наравне со всей остальной ее жизнью станут долгим ожиданием пусть не смерти, но, по крайней мере, будущего (пусть даже оно виделось ей таким же отдаленным и недостижимым, как смерть), обнаружила, что на самом деле получает удовольствие от процесса и, ложась спать по вечерам, с предвкушением думала о завтрашнем дне.

Это была довольно простая работа, местами даже захватывающая, но чаще всего просто достаточно интересная, чтобы она совсем уж не потеряла к ней интерес и не начала отлынивать. При этом они с Маире много разговаривали и помогали друг другу. Словно были друзьями.

И действительно, уже с самого первого дня Маире и Лахья стали друзьями. Мрачноватая внешность Маире, ее манера занимать свое место в жизни как нечто само собой разумеющееся, со всеми своими книжками и очками – все это было тем, с чем Лахья никогда прежде не сталкивалась. Она думала, что если бы Маире ходила в ее школу, ее бы там задразнили, если не хуже. А следом ей приходило в голову, что это попросту невозможно, если бы Маире начала ходить в ее класс прямо сейчас, и другие пытались бы издеваться над ней, то у них бы ничего не вышло, потому что она была бы недоступна для них из-за своей холодной и отстраненной манеры вести себя. А ходи она туда с самого детства, то ее бы попросту не существовало, потому что таким личностям никогда не удается выжить и – да чего уж там! – за неимением лучшего – расцвести. Ее характерные черты оказались бы сглажены и то, что осталось бы, напоминало бы лишь тень личности человека, банального протиральщика штанов.

Но Маире ходила в школу в Хельсинки, как и Тармо, и ей было столько же лет, сколько Лахье. И, по всему видать, в Хельсинки, равно как и в литературе, было куда больше простора для самых разных персонажей и личностей.

Общаясь с Маире, Лахья чувствовала себя ближе к Тармо. Она словно бы знакомилась с его миром, когда Маире рассказывала ей о своем доме, об улицах столицы, своих любимых местах, своей школе и всех тех идиотах, которые туда ходят и, несмотря на то, что Маире, кажется, была весьма невысокого мнения о большинстве своих одноклассников, все равно проглядывало, что совсем одинокой она не была, совсем напротив, судя по всему, у нее хватало друзей.

И Лахья надеялась, что у Тармо было то же самое.

Что он обрел друзей, стал своим, и что люди, которые сейчас его окружают, любят и ценят его за то, что он такой фантастически-необыкновенный, чего никто из здешних разглядеть не сумел. Кроме Лахьи, разумеется.

Помимо того, что у нее в первый раз в жизни появился друг, самым лучшим в летней подработке было то, что теперь у нее оставалось куда меньше времени на Матти.

После вечеринок, устроенных по случаю окончания учебного года, они встретились всего однажды, да и то в тот раз Матти сам заявился вечером домой к Лахье. Это случилось почти две недели спустя после окончания занятий, а значит, и ее двух недель летней подработки с Маире.

Во время этого визита они молча сидели на садовых качелях, и Матти знал, что должен попросить прощения, и что от него требовалось нечто совершенно экстраординарное, потому что за то, что он сделал с Лахьей на вечеринке, молодые люди даже в тюрьму загреметь могут, если им не посчастливится, но как ни пытался найти к ней подход, Лахья оставалась все такой же закрытой, как обычно.

Он пробыл у них почти два часа, и Вало, который по чистой случайности оказался на тот момент дома, несмотря на то, что был вечер пятницы, скромно устроился на ступеньках бани и попивал пиво, поглядывая оттуда на Матти и Лахью. Лахья понимала, что ее старший брат остался, чтобы защитить ее в случае чего, и, возможно, это сработало, потому что во время своего визита Матти не сделал ей ничего плохого.

– Уф, какие-то безумные выходные выдались, – сказал он неуверенно. – Я совсем ни черта не помню, ну ничегошеньки.

И он покосился на Лахью.

– А ты?

Она кивнула, упрямо разглядывая свои руки. На него она старалась не смотреть. На самом деле она помнила все. Равно как и он.

Матти смахнул с потного лба влажную прядь волос и прикурил новую сигарету от окурка предыдущей, после чего вытянул из пакета банку с пивом и спросил, не хочет ли Лахья с ним прогуляться.

Лахья качнула головой. Почти незаметно, но все же.

– Мне завтра на работу.

– Да какая это к черту работа! Вкалывать шесть дней в неделю. Пригласишь меня в ресторан, когда заработаешь все бабки?

Лахья не ответила. Она сидела совершенно тихо и ждала.

Она дождалась, пока Матти в тишине докурит свою сигарету и допьёт свое пиво, и когда он со всем покончил, то громко рыгнул и, отбросив окурок, направился к своему «Саабу».

– Увидимся, – бросил он, не повернув головы, и Лахья еще какое-то время оставалась сидеть на качелях, пока его автомобиль не выехал со двора и вдали не затих звук мотора.

Вокруг ее головы танцевали комары, но она не обращала на них внимания. Она нашла способ, как избавиться от Матти, как избавиться от части самой себя, той самой части, которой, как ей казалось, она больше не заслуживала.

Наконец Лахья поднялась и вошла в дом, Вало последовал за ней. Вся семья собралась на диване в гостиной и в тишине смотрела новости. Слышно было только позвякивание чашек о поднос и пение сверчков сквозь открытое окно.

Благодаря Маире Лахья в первый раз в жизни поняла, что имеет право на многие вещи.

Что мир принадлежит всем и ей в том числе.

А не только всем остальным, всем нормальным.

Именно Маире рассказала ей о штуке под названием феминизм. В первый раз Лахья услышала об этом во время одного из их перерывов на обед, примерно в третью неделю их совместной работы, когда они валялись на траве позади библиотеки-почты-муниципалитета и смотрели на проплывающие по небу облака. Первой реакцией Лахьи был смех. Она перевернулась на бок и посмотрела на Маире.

Маире лежала, заложив руки за голову, и жевала травинку. Она не засмеялась. Тогда Лахья тоже перестала смеяться.

– Расскажи, пожалуйста, – попросила она.

– Что именно?

– Все, что ты знаешь.

Та вторая половина дня медленно тянулась за составлением каталогов. Поэтому почти все их время было занято беседами. Расставаясь вечером с Маире, Лахья ощущала себя новым человеком.

С гордо выпрямленной спиной она направилась к своему велосипеду, отстегнула замочек и покатила домой с совершенно новым выражением во взгляде, который был одновременно направлен наружу, в мир, и внутрь, в нее саму.

Лахья взяла в библиотеке пару книг, которые посоветовала ей Маире. И когда приехала домой, улеглась на садовые качели и принялась читать. И читала до самого вечера.

Сири крикнула, что ужин готов и Лахья, не поднимая головы от книги, двинулась к обеденному столу. Весь ужин и до позднего вечера, пока не заснула, она читала «Второй пол».

Дома никто ее поведению не удивился. Все привыкли, что Лахья с головой уходила в то, что читала, и не мешали ей. Она прочла книгу за пять дней, два из них пришлись на выходные, и тогда она читала с утра до вечера. В воскресенье вечером, когда книга была прочитана, Лахья долго стояла в бане и изучала в зеркале свое отражение. Взгляд на ее лице выражал смелость, это был взгляд человека, который знал себе цену, даже не понимая до конца, кто он такой.

В первый раз в жизни она увидела в себе женщину. Она даже смогла почувствовать нежность к своему отражению, к той юной девушке, которая смотрела на нее в ответ.

В понедельник Маире прихватила с собой из дома несколько своих любимых книг, и за последующие недели Лахья залпом прочла сотни, нет, тысячи страниц современных писателей-феминистов. Она прочла не только Мэрту Тикканен и других скандинавских феминисток, таких, как Сюзанна Брёггер, Мария-Пия Боэтиус, но даже Эрику Йонг и Германа Греера, включая представителей раннего поколения в лице Бремера, Вэгнера и Сёдерграна. Этого не было в библиотеке-почте-муниципалитете Куйваниеми – на самом деле там много чего не было, – но зато она могла брать книги на время у Маире, которая, несмотря на свой юный возраст, владела весьма впечатляющей библиотекой.

– Спасибо сестренке, – сказала та, имея в виду свою старшую сестру, которая занималась исследованиями в университете и собиралась писать диссертацию о современном феминизме.

Собирание и классифицирование образцов растений затормозились еще больше, и теперь все дни посвящались чтению и критике различных точек зрения и теорий, при этом обсуждалось все: как качество самой литературы, так и чисто идеологические вопросы.

Лахья изменилась.

Она не знала, изменилась ли Маире, ведь ничего из того, что они читали и обсуждали, для нее уже не было новостью. Лахья словно воочию видела, как Маире сидит со своими одноклассниками в большой впечатляющей своими богатствами библиотеке столицы и до посинения спорит, должна ли была Симона де Бовуар бросить Сартра или нет. Но то, что их дружба росла и крепла, в этом не было никаких сомнений.

Лахья начала курить. Это было частью ее возрождения. И еще она начала пользоваться косметикой. Прежде она всегда носила короткие волосы, но челку отращивала подлиней, чтобы закрыть глаза, теперь же с этим было покончено. Лахья заправила пряди за уши и больше не отводила и не прятала глаза, а наоборот храбро встречала обращенные на нее взгляды. 

* * *

Сири заметила произошедшие с дочерью перемены.

И они ей не понравились.

Ей нравилось, что ее девочка почти перестала общаться с эти неприятным парнем, который, как она подозревала, был повинен в синяках на ее теле и в том, что ее дочь все больше превращалась в затюканную тряпку, о которую каждый норовит вытереть ноги, но в последнее время, когда Лахья являлась домой, от нее все чаще несло куревом, и Сири это решительно не нравилось. Кроме этого, было что-то еще, что-то изменилось в самой манере ее поведения.

Она стала дерзкой.

Перестала приседать и прогибаться.

Прежде Лахья всегда отступала и выбегала из комнаты, возмущенно топая ногами, если злилась или не получала того, чего хотела, теперь же она спокойно оставалась стоять и объясняла своей матери, что все это время та была всего лишь пленницей патриархальной системы, и что самое лучшее, что можно сделать, чтобы изменить положение вещей, это сотрудничать друг с другом и не позволять мужчинам разъединять их, как они делали это сотни и тысячи лет прежде.

Все эти разговоры пугали Сири, и она предпринимала все возможное, лишь бы не слышать того, что пытается сказать ей дочь, боясь, что… впрочем, было сложно сказать, чего она на самом деле боится.

Потому что, несмотря на то, что во многих отношениях Сири была теперь новой женщиной, сильной и свободной, ее все еще по большей части занимали занятия любовью поздними вечерами, когда никто не видел. Теперь, глядя на свое отражение в большом зеркале в спальне, она видела перед собой взгляд мужчины. И не абы какого, а того самого, красивого торнедальского шведа, который навещал ее все чаще и чаще.

Сири думала, что бы сказала ее мать, если бы увидела произошедшие с ней перемены. Теперь, когда ее дни перестали быть такими тяжелыми и больше не состояли из изнуряющей работы с утра до вечера, ее тело изменилось, располнело. Бедра округлились, и ягодицы, и живот, и спина; она уже не влезала в некоторые из своих платьев – в те, что приталенные, и ей это нравилось. Ложась спать по вечерам Сири рассеянно гладила свой живот, ласкала бедра, больше не ощущая под пальцами впирающих костей, и улыбалась, вспоминая, какой замухрышкой она была, как ее всегда дразнили и обижали за ее маленький рост и худобу, по большей части вызванные недоеданием в детстве. Теперь же она гордилась произошедшими с ней переменами, тем, что стала чем-то иным. Но больше, чем физические, ее занимали перемены духовные. Что бы мать прочла в дочкиных глазах теперь и испугало бы ее прочитанное? Или же она взглянула бы на нее как на равную себе? Та крошка Сири, которой она когда-то была, ужасно удивилась бы и гордилась, если бы увидела себя нынешнюю.

В пятьдесят пять лет почувствовать себя настоящей женщиной. Это дорогого стоит.

– Твоя дочь очень похожа на тебя, – сказал ей Мика однажды вечером, когда одевался.

Ему все не удавалось остаться у нее на ночь. Сири настаивала, что он должен по вечерам уезжать. Чтобы Онни, когда он снова начнет ходить во сне, не наткнулся ночью на мужика в ее постели. И чтобы остальные дети не задразнили ее. Или случаем не проговорились и не рассказали обо всем Пентти.

Потому что Сири с трудом могла себе представить, какой тогда начнется ад, если что-нибудь дойдет до Пентти. Она до сих пор просыпалась на рассвете, как перед дойкой, и прислушивалась к его шагам снаружи. Представляла себе, как распахивается дверь спальни, и он набрасывается на Мику и избивает его, и неважно, что он меньше его на голову. Потому что Пентти управляют куда более серьезные силы.

– Так ты считаешь, что Лахья похожа на меня?

Она осталась лежать в постели и смотрела, как он застегивает рубашку.

– Да, мне кажется, ты сама была такой, когда была моложе.

– Какой такой?

Он замер и широко улыбнулся.

– Такой же дикой, свободной и умной.

Сири покачала головой: это было слишком, у нее в голове не укладывалось, что кто-то может воспринимать Лахью как таковую и даже пытаться приписывать ей такие качества.

– Я не была такой, когда была молода, – сказала она решительно.

Но в глубине души Сири не была в этом уверена. 

* * *

Лахья видела не только внешние перемены в своей матери, их каждый бы заметил, но даже внутренние, те, которые Сири никому не показывала и которые едва можно было разглядеть, да и то лишь изредка. Глядя на свою маму, Лахья чувствовала, что детям Тойми совсем скоро предстоит столкнуться с чем-то новым.

Пусть даже они пытались это скрыть, но Лахья слышала шум работающего двигателя поздним вечерами, когда во всем доме был погашен свет, и видела мамин взгляд, такой тающе-нежный, когда она смотрела на этого мужика.

Дружба между Лахьей и Маире все больше росла и крепла и, обсуждая теорию феминизма, они даже осмеливались попутно делиться другими, более банальными мыслями друг с другом. Так, в числе прочего Маире призналась, что она была девственницей.

– Мне неинтересно все, что связано с физическим аспектом. Думать лишь о бородах и пенисах… фи!

Лахье не оставалось ничего другого, как кивать и соглашаться. Раз за разом она мысленно возвращалась к себе, какой она была до этого лета, безвольной, совершенно не ценящей себя дурочкой, оказавшейся в лапах у первостатейной скотины.

Она рассказала Маире о Матти – не все, конечно, умолчав о том, что больше всего причиняло ей боль, но достаточно, чтобы Маире смогла сама сложить два и два, и это было странно и удивительно, потому что когда Маире взглянула на нее ясным чистым взглядом, полным сострадания и чего-то еще, наверняка нежности, то Лахье больше не было стыдно, как это бывало с ней раньше. Она почувствовала себя замеченной и благодаря тому, что Маире не осудила ее за то, какой она была, Лахья тоже смогла себя простить. Пьянящее чувство облегчения.

Одним летним вечером возвращаясь от Маире, у которой она была в гостях, Лахья поймала себя на том, что распевает во все горло, пока велосипед катился сам по себе по дороге, которая шла с легким уклоном. Она неслась вперед, сильная и бесстрашная, и пела, не тревожась о том, что ее могут услышать. Мимо соседских ферм, мимо пасущихся коров, мимо берез и цветущих летних лугов.

Примерно в полукилометре от поворота на собственную усадьбу она увидела знакомый «Сааб», припаркованный у края обочины.

Сворачивать с дороги было поздно, и промчаться мимо Лахья тоже не могла: она не успеет слишком далеко уехать, если Матти вознамерится ее догнать.

Он стоял, прислонившись к капоту, и курил, и глаза у него были красные, словно в них впиталась часть дыма. Потому что не могли же они быть красными от слез?

Он смотрел на нее и улыбался.

Лахья спрыгнула с велосипеда и пошла вперед, ведя его за руль.

– Что ты здесь делаешь? – спросила она, хотя и без того знала ответ.

Матти пожал плечами. Смерил ее с ног до головы изучающим взглядом.

– Ездила к заливу?

Лахья неопределенно повела плечом. Она подумала, что первое, что изменилось в ней, это осанка. Что она больше не горбилась и не наклоняла шею, но еще она поняла, что это не самая лучшая идея пытаться объяснять нечто подобное таким, как Матти.

– Классно выглядишь, – предпринял он следующую попытку и приблизился к ней.

Лахья замерла. После чего достала из кармана куртки сигарету и закурила.

– Ты куришь?

– Ты многого обо мне не знаешь, – медленно произнесла она после паузы и выпустила дым ему в лицо.

– Не хочешь мне показать?

Его рука по-хозяйски очутилась у нее между ног. Вызывающе нагло, как бывало много раз прежде.

Но теперь с этим покончено.

Лахья ухватило его «хозяйство» и сжала, чуть сильнее, чем нужно, только чтобы ощутить над ним свою власть.

И это сработало. Матти заскулил и тут же отдернул от нее свою руку.

– Я больше не собираюсь тебе ничего показывать, – спокойно сказала она, все еще держа свою руку у него между ног. – Теперь с этим покончено. Между нами все кончено.

Лахья смотрела ему прямо в глаза, пока он не сдался и не отвел взгляд. И только тогда она отпустила его мужское достоинство.

Матти попятился. Лахья поглядела на него. В последний раз, подумала она. После чего запрыгнула на велосипед и покатила прочь, к своему дому, который виднелся вдали.

– Именно это я и собирался тебе сказать! – крикнул ей вслед Матти.

Лахья, не оборачиваясь, катила дальше.

– Ты слишком чокнутая для меня!

Она вовсю крутила-наворачивала педали.

– Да чтоб я хоть раз еще связался с кем-то вроде тебя!

Она улыбнулась.

– С такой уродиной!

Последние слова она едва расслышала.

– И неумехой в постели!

Теперь слышен был только свист ветра в ушах и шорох шин по асфальту, пока она набирала скорость. 

* * *

Когда их губы встретились, она впервые поняла, что это то самое, о чем пишут во всех романах. Электрический разряд. Она переживала то же самое, что и люди сотни и тысячи лет до нее, но поскольку поцелуи Матти были единственными из тех, что она знала, и совсем не походили на электрические, то со временем Лахья начала думать, что все это просто выдумка.

Но тут ее губы встретились с губами Маире, и она почувствовала, как отреагировало на это прикосновение все ее тело. Как ее рот напрямую оказался связан с ее животом или, скорее, пупком, словно кто-то пытается крутануть его на один оборот, почувствовала, как мучительно сладко заныло в паху, какими лихорадочно-нежными показались прикосновения к коже, сердце колотится как бешеное, в общем, все ее тело воспряло от одного единственного крошечного поцелуя.

После этого они долго смотрели друг на друга. Лахья закурила, хотя знала, что Маире не нравится вкус никотина, а может, как раз поэтому.

Она не знала, что ей делать, если Маире попытается поцеловать ее снова.

– Я уже давно хотела это сделать, – призналась Маире после короткой паузы.

– Вот как?

– Почти с того самого дня, когда я впервые тебя увидела.

Лахья улыбнулась. Прежде она никогда не позволяла себе таких мыслей или, точнее, не позволяла им заходить настолько далеко, тут же оценивая трудности практического характера. Связанные с расстоянием. С обществом. С семьей. С Сири, наконец. Ох, да Бог с ней, с Сири! И все же она не могла позволить себе чуть-чуть наклониться вперед и коснуться руки Маире, которая лежала на покрывале рядом с ее. 

* * *

Сперва Сири не поняла, зачем он встал перед ней на колени в гостиной. Но стоило ему достать из кармана маленькую коробочку, как она сразу сообразила.

– Сири Аамувуори, не согласишься ли ты стать моей женой?

Должно быть, на ее лице промелькнул испуг, потому что он поторопился добавить.

– Нет-нет, никакой спешки! Я не собираюсь прямо сейчас. Можно и попозже.

Сири покачала головой. В ее глазах заблестели слезы.

– Для меня это слишком.

Мика, не поднимаясь с колен, кивнул.

– Разумеется, я понимаю.

Он поднял руки в защитном жесте.

– Думай над моим предложением столько, сколько понадобится. Просто я решил, что все равно должен тебя спросить. Чтобы ты знала о моих чувствах. И намерениях.

Что же ей теперь делать? Сири знала, что это невозможно.

Да, она разведена и свободна от Пентти, юридически свободная самостоятельная женщина и все такое. Но она знала, что у нее не получится выйти снова замуж, пока жив Пентти. Он этого просто не допустит.

Она кивнула Мике и улыбнулась, но в душе у нее была совершеннейшая пустота. 

* * *

Лето подходит к концу. Сено высушено и заготовлено на зиму, пусть не в Куйваниеми, но повсюду в стране, в других местах, где есть животные, которым надо запасать сено на зиму. В Аапаярви, например. В лесах поспевают ягоды. Много уродилось черники, причем очень крупной, потому что в этом году выдалось непривычно жаркое для Торнедалена лето и было много дождей, почти тропические ливни, когда небо разом темнело, а уже через секунду как ни в чем не бывало светило солнышко. Черника это любит, потому и уродилась такой крупной и сладкой.

С морошкой дела обстояли похуже. Все из-за заморозков, которые были в конце мая, как раз в пору ее цветения. Бедные маленькие цветочки замерзли, и их сдуло ветром. 

* * *

Все братья отправились купаться. Лахья и Сири остались дома. Лахья лежала на диване и читала, когда позвонил телефон.

Это была Сейя.

– Горит! – кричала она. – Пожар! Весь дом горит. Я пришла туда, а там, Боже мой, все горит!

– Что горит? Какой пожар?

Лахья не понимала, о чем она говорит.

Тут в трубке послышался голос Эско.

– Дай трубку матери.

– Она в огороде, полет грядки.

– Тащи ее сюда, Лахья, делай, что тебе говорят!

Никогда еще Эско не повышал ни на кого голос, поэтому Лахья моментально его слушается. Она соскакивает с дивана и босиком несется на задний двор, крича во всю глотку.

– Мама, мама, иди скорей! Там Эско звонит! Мама, ты где?

Синее небо и зеленые луга. И в самом центре этой зелени стоит Сири, раскрасневшаяся, потная, косынка чуть запачкалась землей.

Сири отирает лоб и смотрит на дочь угрюмо, почти мрачно.

– Скажи, что я сейчас подойду.

Впоследствии Лахья вспоминала, что мать это почти прошипела или прошептала, но в тот момент она повернулась и, влетев обратно в дом, подобрала трубку, которая болталась, свешиваясь вдоль стены кухни.

– Она идет, – говорит она старшему брату, после чего садится на крылечко и закуривает одну из маминых сигарет; сейчас ей наплевать, что ее могут увидеть – мысли Лахьи занимает совсем другое.

Вскоре из дома появляется Сири и садится рядом с ней. Берет из пачки сигарету, даже, кажется, не замечая, что Лахья тоже курит. Руки у нее дрожат. А взгляд витает где-то очень далеко.

Какое-то время они тихо сидят рядышком и молчат. Лахья смотрит на безоблачное небо.

Когда Сири открывает рот, ее голос звучит спокойно и собрано. Руки больше не трясутся.

– Аапаярви, все сгорело. Весь наш дом. Целиком.

Лахья молчит, ничего не говорит.

Вскоре после этого во двор въезжает автомобиль Тату. Скоро они соберутся все вместе. Онни, Арто, Вало и Лахья. Кроме Тармо. Тармо далеко, в Хельсинки.

– Они не знают, с чего все началось. И они не нашли Пентти, в дом все еще невозможно войти, но все говорит о том, что его больше нет.

– Нет?

Лахья чувствует, что не совсем понимает. Что вот сейчас, в данный момент, очень важно, чтобы Сири излагала свои мысли предельно ясно.

– Да, умер, стало быть.

Часть 3. Who dunnit