Завещание убитого еврейского поэта — страница 2 из 58

Арестованный через несколько недель после своих знаменитых московских коллег, он был расстрелян одновременно с ними в подвалах красноградского НКВД.

Слух о его смерти расходился по округе медленно, осторожно, но все же пересек границы страны. Он не вызвал ни ярости, ни удивления: никто не знал ничего им написанного. Он ведь не был ни таким известным, как, скажем, Давид Бергельсон, ни столь одаренным, как Перец Маркиш. Читателей у него оказалось так мало, что они все знали друг друга.

Был ли он «великим поэтом»? Если по совести, то нет. Ему не хватало энергии, дыхания, напористости и удачи. Вот если бы он прожил подольше, кто знает?..

Его единственный сборник «Во сне я видел моего отца» весьма скромен: военные воспоминания. Стихи? — так, отдельные искорки; голос? — шепот, не более. Проза кажется освещенной изнутри дрожащим, мигающим огоньком. Нас немного, тех, кто всем сердцем воспринимает его самоистязательную суровость, его тоскливую меланхолию. Вечный изгнанник, лишенный корней, он, сдается мне, жил на отшибе. И его жизнь, и смерть выглядят каким-то черновиком, затерявшимся на столе среди бумаг.

Наши вечера, устраиваемые в память о нем, привлекают очень ограниченное число людей. Однако чем уже становится наш кружок, тем он делается фанатичнее. Нашим попечением восемь его стихотворений переведено на французский, пять — на голландский, два — на испанский. И мы не складываем руки: я, например, комментирую его произведения в своих лекциях и ссылаюсь на него при всяком удобном случае. Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как видеть, что один из моих студентов горячо заинтересовался его творчеством.

И вот теперь передо мной стоит гораздо более тяжкая задача: как сделать так, чтобы заговорил его немой сын? Однако мне это удается без особого труда. Впрочем, собственно моего вклада здесь нет: вся заслуга принадлежит его отцу.

Едва разложив вещи, Гриша вынимает из кармана томик. Не говоря ни слова, иду в спальню и возвращаюсь со своим экземпляром. Это та же самая книга. Гриша, вне себя от удивления, берет ее, осматривает переплет, читает один или два пассажа и возвращает сборник мне. Думаю, он потрясен так же, как я.

— Я всегда считал, что располагаю единственным экземпляром. Как и ты, конечно.

Гриша вынимает ручку и пишет несколько слов в моем блокноте. Читаю: «Есть и третий экземпляр. У одного ночного сторожа в Краснограде».

Из своего окна я показываю ему Иерусалим. Говорю об истории города, о моей страстной привязанности к нему, ведь здесь мне известен каждый камень, каждое облачко. Даю практические советы относительно завтрашнего дня и ближайших недель: где купить, куда пойти, что делать и зачем. Рассказываю о наших соседях: служащих, новых эмигрантах, солдатах и — «вон ее окно, как раз напротив, на первом этаже!» — о женщине, овдовевшей во время войны.

— Ты устал, Гриша, иди, поспи.

Он отрицательно трясет головой. Собирается не спать эту ночь.

— Один?

Да, один, впрочем, он делает жест, означающий, что ответ не точен: нет, не совсем один.

— Не понимаю.

И тут он жестом показывает, что хотел бы что-то записать.

— Так ты писатель? Как отец?

Нет, не как отец. От имени отца.

Москва 1965 — Иерусалим 1979

«Я не смеялся ни разу в жизни…»

Я не смеялся ни разу в жизни. Ты можешь понять это, сынок? Даже если я старался себя рассмешить, когда развлекался, — сердце к этому не лежало, и я не смеялся. Ты не очень-то удивлен, но так было. Ну, скажи, ты знаешь много людей, неспособных рассмеяться? Ты, конечно, ответишь: «А что с того?» Понимаешь, без смеха можно прожить. Можно делать глупости, можно любить, нажираться, грезить, бегать за юбками, танцевать на натянутой проволоке, жечь облака и корчевать деревья, плевать на весь мир. Можно даже быть счастливым — и при этом не смеяться. Конечно, все это можно, но вот я, сын мой, я смеяться хотел. Хохотать. До посинения. Но нет — не получалось. Когда я смотрел на себя в зеркало, у меня был такой гнусно скучающий вид… Потому-то дома и нет зеркал. А потом в мою жизнь вторгся поэт, непохожий на других, — такой сумасшедший еврей — и изменил ее бесповоротно, рассказав о своей. И вот тогда…


За окном холмы вокруг Иерусалима внезапно затопляет тьма. От медно-желтого солнца остается маленькая горсточка искр, рассыпанных по чужим окнам. Обычно в это время Гриша стоит у окна, созерцая город, призывающий ночь. Но не сегодня. Сейчас он очень занят: перечитывает отцовское Завещание. Переворачивая страницы, он слышит ни на что не похожий глухой, прерывающийся голос Виктора Зупанова, который рассказывает ему историю еврейского поэта, убитого в далеком краю.

Вдруг его всего передергивает, как от судороги, сердце сжимается: он попытался было представить себе рассказчика, но ему это не удается. Множество физиономий проносятся в памяти: худощавые, щекастые, спокойные и встревоженные, хмурые и веселые — но ни одно не похоже на старого ночного сторожа из Краснограда. Он только слышит его голос: «И тебе не стыдно, сынок? Разве я не был твоим наставником и защитником? И как бы ты попал в Иерусалим, если б я тебя туда не отправил? Почему ты меня забыл, Гриша?» Завтра, говорит себе Гриша. Завтра я все узнаю. Завтра приедет Раиса. И моим первым вопросом будет: «Ты видела Зупанова? Опиши мне, как он выглядит?» И только потом спросит об отце: «Ты его любила, мама? Действительно любила?» Но все это завтра… А пока Гриша вновь углубляется в чтение:

«…Я проснулся ночью: сердце билось, как безумное. Бегство, полупридушенные крики — все это было во сне. Маленькая девочка, которая вот-вот упадет с башни, и та же девочка, притом в то же время, тонет. Это кошмар, ничего больше. В детстве я читал утреннюю молитву: „Благодарю Тебя, Бог живой, что дал мне жизнь“. Почему я вновь распознал ее, как эхо? Слушал, как бьется сердце, словно где-то снаружи падают градины. Инстинктивно я затаил дыхание и весь обратился в слух. Тишина, темная злая тишина поднимается от земли… Не знал, что тишина способна перемещаться. Может, сон еще продолжается? Бросил взгляд на окно: там ночь. Я лежу в своей комнате, на кровати. Справа — колыбель. Гриша спит мирным сном. Слышу, как он ровно, доверчиво дышит. А Раиса все время ворочается. Из каких силков она пытается освободиться? Может быть, надо потрясти ее за плечо. Сказать: „Рая, они идут, они уже у Козловского, слышишь?“ Я представил себе однорукого Козловского, жизнерадостного добряка, чьи глупые и пустые улыбки так меня раздражали… Интересно: улыбался он им, когда они стояли на пороге? Но нет, они к нему не вошли, может, они у доктора Мозлика? Это таинственный человечек. Иногда я вижу его на лестнице: что-то в нем есть настораживающее. Не его ли пришел черед?

Все это длилось какую-нибудь секунду, одну секунду после пробуждения, а удары железных кулаков уже бьют не в дверь, а прямо мне в висок. Вот они, здесь, рядом! „Займись малышом, Раиса, нельзя, чтобы он меня забыл, обещай, что не забудет!“ Я хотел было тихо потрясти ее за плечо, но не смог: совсем раздавлен. В дверь стучат. И бесполезно цепляться за пену на гребешке волны. Слушай, Пальтиель. Удары негромкие, вежливые, но настойчивые. Раз-два-три-четыре. Пауза. Раз-два-три-четыре. Раиса толкает меня локтем. Удары раздаются снова. Делаю глубокий вздох: что ж, Пальтиель, нечего разводить сантименты. Боль в левой руке и груди. Если сейчас случится сердечный приступ, вот будет умора. Раз-два-три-четыре. Как им не терпится!. Сумасшедшая мысль сверкнула в мозгу: а что, если не вставать? И не открывать? Прикинуться больным или мертвым? А вдруг это всего лишь продолжение давешнего сна? Сейчас маленькая белокурая девочка упадет с башни… и утонет… Она кричит, кричу и я, но люди спят, заткнув уши, сомкнув веки, не желают вмешиваться…»

«Нет, все кончено. Теперь моя очередь. Раиса сжимает мне руку. Я ей мягко говорю: „Ну вот, Рая“. Хотелось бы поглядеть, какое у нее лицо, но ведь сейчас ночь. Тем хуже: я смотрю на нее и ничего не вижу, просто чувствую. Она встряхивает головой. Ее волосы ложатся мне на плечо, мне тепло от них. „Все кончено, — шепчу я. — Ты позаботишься о нашем ребенке?“ Она ничего не отвечает, но странная вещь: я жду — и получаю ее ответ. И чувствую, что страх покинул меня. Ни следа паники. Мне уже не надо спасать маленькую золотоволосую девочку: она давно мертва. Тревожная оторопь, не отпускавшая меня месяцами, пошла прорехами, расползлась. Я испытываю новое, незнакомое чувство облегчения.

Освобождения».


Самолет из Вены должен прилететь завтра поздним утром. У Гриши, сидящего в своей иерусалимской комнате, есть в запасе ночь, чтобы подготовиться. В голове прояснилось. Он поедет за матерью в Лод и привезет ее к себе. Она будет спать в его комнате, а он — на раскладной кровати у входа. Самое время дать ей прочесть мужнино Завещание… Может, и она, в свою очередь, почувствует что-то вроде облегчения.

С тех пор как Гриша уехал из Краснограда, минул год. Бледное осунувшееся лицо матери.

— Ты уходишь из-за меня?

Он ответил не сразу, она глухо переспросила:

— Из-за меня, ну, скажи же?

И от стыда прикрыла его рот рукой: она ведь хорошо знала, что ее сын не может ответить вслух. Но Гриша научился так двигать губами, издавать звуки, помогая себе и жестами или просто взглядом, чтобы его понимали. Его ответ звучал бы как: «Нет, не просто из-за тебя».

Немного успокоившись, она спросила:

— Из-за доктора?

— Ни в коем случае. Я ухожу из-за отца.

Это было правдой лишь отчасти. Несомненно, и его мать тоже была в этом замешана. «А последнюю фразу рассказа об аресте ты прочтешь уже завтра, — прикидывает Гриша. — И я посмотрю на тебя, как никогда раньше не смотрел. И тебе придется пережить смерть моего отца».

А вот что скажет Раиса? «Гриша, сын мой, не суди меня. Прошу, не осуждай свою мать. Постарайся понять». Вот что я услышу от нее: каждый раз она так пытается оправдаться, и у нее не получается. «Сделай над собой усилие, Гриша. Постарайся представить все эти годы, ужас, одиночество. Особенно одиночество…» За окном Иерусалим вдохнул в себя ночь и удерживает дыхание.