Завещание убитого еврейского поэта — страница 24 из 58

Поезд наконец вырвался из Берлина. Смотрю в ночь, облокотившись на раму окна, не осмеливаясь обернуться. В конце концов усталость берет положенное, и я сажусь на свое место. Человек в углу напротив мне улыбается: это тот самый таинственный принц, которого я еще сегодня утром видел у цирка.

Усталый, обессиленный, я закрываю глаза, но тотчас их открываю, чтобы улыбнуться ему в ответ. Внезапно нападает желание заплакать, оплакать Ингу и ее мрачное будущее, Гауптмана и его похороненные иллюзии, Трауба и его товарищей, Берлин и его евреев. Мне хочется плакать, но этот путешественник сидит и мне улыбается. И вот, удерживая слезы, улыбаясь против всякой охоты, как последний кретин, я покидаю Третий рейх. Слабость? Смехотворная трусость? Я признаю себя виновным, гражданин следователь, признаю себя виновным, что сбежал от берлинских тюрем и тамошней смерти.

Неизданные стихотворения Пальтиеля Коссовера, написанные в тюрьме

ДЕТИ

Дети бедных,

бедные дети.

Разумные, тихие,

прилежные и легкомысленные —

всех вас ожидает изгнание.

Взрослые вас недостойны,

бедняги,

еврейские дети.

ХЛЕБ

Узник

в камере

не думает ни о Боге,

ни о море,

ни о свежести

горного воздуха;

голодный узник

в камере

помышляет о хлебе:

хлеб — его память,

его Всевышний.

НОЧЬ

Ни убежища, ни очага,

Ни забвения, ни покоя.

Скорей западня, мышеловка.

И звуки конца всего.

ГОРОДА

Островки тьмы,

пепел пожарищ.

Разгромленные проулки,

ослепшие окна, с

удьбы вразброс.

Города внутри городов,

ненависть за чертой ненависти.

Все это выстроил Каин

для будущих жертв.

ПРОХОЖИЕ

На одно лишь

мгновение

случай их свел,

чтобы высвободить их инстинкт

охоты на человека.

СТЕНЫ

Видимые и невидимые.

Даже те, что всех ниже,

прячут от нас горизонт.

Заменяют его собой.

Черные, красные стены,

грязные и отталкивающие,

даже когда чисты, —

сделанные людьми,

они живут дольше людей.

ДОМА

Подчас разнесенные в клочья,

со скорчившимися трупами.

Там недоеденный ужин,

разбитый шкаф,

опрокинутый стол —

как это глупо

и как уродливо…

Ты, человек,

возвращайся в свою пещеру

и попробуй там выжить.

В РАЗОРЕННЫХ УБЕЖИЩАХ

Горе без имени,

страх несказанный,

лица без выраженья,

разбитые пальцы,

глаза, побывавшие в преисподней

от всех этих сумасшедших,

от всех страдальцев

надо бежать…

И чтоб они убежали тоже.

«Кто же ты, друг мой, Зупанов? Откуда пришел? С какой планеты явился, чтобы войти в мою жизнь? Что наделал? К кому ты захаживал, прежде чем получить в удел этот квартал и ночами владеть им? Каких людей ты, друг мой, сторожишь? Какие и чьи секреты ты охраняешь? По чьему приказу? И от кого получил ты эти неизданные стихи Пальтиеля Коссовера? Кто позволил тебе завладеть ими? Ты уверяешь: тот, кто тебе их дал, думал, что таким образом я их увижу? Как же тот неизвестный узнал, что мы сможем встретиться? Ты столько всего мне рассказываешь, Зупанов, зачем? А узнаю ли я однажды, о чем ты умалчиваешь?»

Все больше и больше заинтригованный сторожем, Гриша мысленно задавал ему, так или эдак их переиначивая, одни и те же вопросы. Зупанов должен был знать его отца: может быть, они познакомились в тюрьме? Не имея возможности его спросить, он взглядом вымаливал ответ, надеясь, что сторож поймет. Дошло ли это до Зупанова? Его ответы лишь отчасти проясняли вопросы, интересующие юного посетителя, слишком многое скрывая от его глаз и слуха.

Они встречались в конце недели или по вечерам. Садясь с тетрадками в руках на свою походную кровать или на табурет, сторож играл роль преподавателя: обучал Гришу всему, чего тот не усвоил в школе. Объяснял современную ситуацию: колебания и кувырки советской политики в том, что касалось граждан-евреев, положение в Израиле, проблему эмиграции, а также знакомил с начатками идиша и дал несколько уроков еврейской истории. В принципе он готовил того к великому переселению.

— Меня они не выпустят. А вот тебя — да. Некоторые дети писателей уже вырвались. Придет и твоя очередь. Будь к этому готов.

«Готов к чему?» — спрашивал себя Гриша. Но Зупанов уже говорил о другом, а настаивать на чем-либо тут не имело смысла.

Однажды он очень удивил своего юного протеже:

— У меня для тебя подарок. Поэмы твоего отца. Он написал их в тюрьме.

Обжигающе раскаленные. Гриша представил себе отца, притулившегося в камере и озаряющего ее сумеречный мир пламенем простых, обыденных слов. Слова упали в этот взбесившийся век, затерялись, и освобождение пришло запоздало.

— Вот так и с человеческой жизнью, — подытожил Зупанов. — Предсмертные крики, дружбы, ссоры — все слова. Словами все начинается и кончается.

«Скоро, — подумал Гриша, — очень скоро мне будет известно об отце больше, чем знала мать при его жизни».

— Вот видишь, — подтвердил его мысль Зупанов, — все возможно.

И подмигнул.

Завещание Пальтиеля Коссовера(Продолжение)

Просвещенный Париж, город света? Эх! Вроде бы все так, но… Выйдя из Восточного вокзала дождливым днем, задыхаясь, весь в поту и небритый, я не знал, куда мне податься. Никого из знакомых тут нет. Ни троюродного кузена, промышляющего кожаной галантереей, ни дядюшки в еврейском квартале на рю де Розье. Только один адрес, единственный, который вызубрил наизусть. Там живет Пауль Хамбургер. Сослаться на Трауба.

— Свяжись с ним, — сказал тот. — Как знать? Вдруг ты ему чем-то пригодишься?

Хорошо бы, но не мог же я заявиться к Хамбургеру прямо так, как с неба упасть. С чемоданом в руке и пустым желудком. У меня ведь с самого Берлина крошки во рту не было. Займемся сначала желудком и нервами. А тут еще мой дорожный спутник. Я так его стеснялся, что, даже если бы захотел есть в пути, не показал бы виду.


Мы были одни в купе. Он — у двери, я — у окна. Не понимая, как вести себя в таких случаях, не ведая даже, еврей ли он, я уставился в окно, смотрел на пейзажи, на небо, дома, хижины и телеграфные столбы, чтобы только не заводить с ним беседы. Я был сама осторожность. Мы ведь еще на немецкой земле, а вдруг этот дяденька — шпик, провокатор? На вид непохож, но доносчики и полицейские всегда смахивают на кого-то другого… Нет, самое время заняться собственными мыслями и своей тоской: я еще не кончил про себя упрашивать Ингу. А уже появились новые аргументы, я казался себе таким красноречивым и убедительным как никогда…

Внезапно я обернулся совершенно изумленный: мой сосед обратился ко мне… на идише.

— В этой проклятой стране всегда кажется, что конец света — вот-вот. Вам тоже?

Я ответил на том же языке, но не без нервозности:

— О таких вещах тут не надо бы говорить. Не так громко…

Пропустив мой совет мимо ушей, он продолжил:

— Страх — одна из библейских кар. Страх говорить и слушать, спать и бодрствовать. Вот видите, мы присутствуем при конце света.

Он говорил на чистом литовском идише, довольно мелодичном, что странно звучало при его сипловатом голосе.

— И в то же время я твержу себе, что с тех пор, как мир стал таким, как он есть, всегда рядом может оказаться человек, который оглядывается вокруг и прямо так и объявляет, что это конец. И заметьте, он всегда прав.

Его неосторожность меня заинтриговала и обеспокоила. Я обернулся и посмотрел прямо ему в лицо. В Берлине я его принял бы за главу одного из царственных израильских родов, так была великолепна его манера держаться. Как я уже говорил, одет он был скромно, но элегантно. Пиджак, золотая цепочка. Залысина надо лбом, орлиный нос. Взгляд устремлен куда-то вдаль, в нем — живая мысль. В Белеве, Берлине, Льянове и Бухаресте я навидался евреев, набожных и неверующих, богатых и нищих, доброжелательных и чванных, но этот ни на одного из них не походил. Был совершенно из другого теста, от него исходила таинственная властность, превосходящая возможности любой натуры, не только моей, но и его собственной.

— С кем имею честь? — спросил я.

— О, прошу прощения, я еще не представился. Я преподаватель, зовут меня Давид Абулезия.

Он не выглядел ни профессором, ни испанцем. А такое имя хорошо бы звучало на кастильском, по крайности, на ладино, но только не на идише! Я снова вообразил, что он с какой-то неведомой мне целью рядится в чужую личину.

— Что вы преподаете?

— Историю еврейской поэзии или, если угодно, поэзию еврейской истории.

И он начал рассуждать о поэзии в Библии, у пророков, в мидрашах, в средневековых литаниях, в песнях, сложенных в честь мучеников времен крестовых походов и погромов, о Йегуде Галеви, Шмуэле Ханагиде, Элиэзере ха-Калире, Мордехае-Йосефе ха-Коэне из Авиньона. Он так хорошо знал все это, что я окончательно забыл о подозрительных субъектах в мундирах и темных плащах, сновавших по коридору вагона. Между тем граница приближалась.

— Труды поэта и историка — это одно и то же, — говорил мой спутник. — Оба освещают вершинные явления и удаляют лишнее, оставляя одно слово из десяти, одно событие из ста. Какое различие между поэзией и историей? Скажем так: поэзия — это невидимое измерение истории.

Он так долго распространялся на эту тему, что начал меня раздражать. Между тем мы пересекали варварскую страну, где поэзии и истории евреев что-то постоянно угрожало, норовило пустить их в распыл, а он, прямой и величественный, словно статуя, играл словами, жонглировал мыслями, да еще вдобавок на идише. В конце концов всему же есть границы.