Завещание убитого еврейского поэта — страница 3 из 58


«Я не смеялся ни разу в жизни, — говорил старик Виктор Зупанов так, словно пытался растолковать смысл какого-то неслыханного явления. — Ты можешь понять это, сынок? Ни разу в жизни не смеялся».

Работая над Завещанием, Пальтиель Коссовер прежде всего пытался быть точным. За любым словом угадывался второй, скрытый смысл, каждая фраза свидетельствовала о недюжинном опыте. Мог ли он догадаться, что эти записки его переживут? Что их будет читать, перечитывать, штудировать его сын? Как все заключенные и приговоренные, этот певец еврейского страдания, поэт погибших надежд знал, чего от него ждут: в темных одиночках чекистских застенков писали только для тех, кто допрашивал, пытал и судил. Ожидая смерти, посылали письма только тем, кто несет смерть. Верил ли Пальтиель Коссовер, несмотря ни на что, в невозможное? Он на это где-то намекает. На странице… какой? Гриша листает рукопись. Ах да, на странице 43, внизу:

«Вы спрашиваете меня, почему я пишу? И для кого? Раньше было бы легко ответить. Во время поездок по колхозам и коммунам именно эти два вопроса мне задавали на каждом моем выступлении. Советские люди хотели понять, а еврейский поэт пытался дать разъяснения. Я пишу, чтобы победить зло и прославить эту победу, чтобы оправдать тридцать или сорок веков истории, что ношу в себе. Слишком высокопарные и претенциозные заявления? Тем хуже: они соответствуют тому, что я чувствовал… А на второй вопрос (для кого я пишу?) отвечал: пишу для живых, то есть для вас, потому что вы сидите передо мной, мои современники, союзники, соратники, братья. Хотелось взять вас за руку, улыбнуться вам, когда вы слушаете мою историю, которая — и ваша тоже…

А теперь я уже не знаю. Пишу, но не ведаю, для кого: может, для мертвых — тех, кто покинули меня в дороге и теперь поджидают? Пишу, потому что у меня нет выбора. Кстати, вот история из времен давно минувших. Царь Давид любил петь, и, пока он пел, Ангел смерти не мог к нему подступиться. Потому псалмопевец Давид был бессмертен. Вот так и я. Пока я строчу, так долго, как мне удастся исписывать бумажные листы, Смерть будет бессильна меня одолеть: вам придется меня держать здесь, в этих отвратительных застенках. А когда я завершу последнюю историю, перескажу все, что приходит на память, за мной придут ваши эмиссары и отведут в подвал. Я знаю это, иллюзий не питаю. А значит, пишу я из-за вас, если не для вас же. И поскольку у меня есть одно право — все сказать (других я лишен), добавлю следующее: эти слова, которые, разбирая мой почерк, дано прочитать только вам, адресованы не вам, а другим. Можете уничтожить мои тетрадки (да, скорее всего, вы их и сожжете), но мой внутренний голос во мне твердит, что строки, написанные осужденным, живут своей собственной таинственной жизнью. Прочитав „таинственной“, вы хмыкнете? Однако я начинаю верить, что прав. Слова, которые вы душите, убиваете, оставляют после себя особое молчание, неповторимое и притом непроницаемое. Убить такую тишину вам никогда не удастся…»


Гриша листает страницы. Он уже не узнает собственного почерка. Удастся ли его матери все прочитать? «Досадно, что я немой, — говорит он себе. — Хотелось бы, чтобы отец заговорил моим голосом, чтобы от меня услышали рассказ о его загубленной жизни и никем не виденной смерти. Бедный отец! Твой сын, твой наследник может произносить только нечленораздельные звуки. Сын твой нем».

Читая, он шевелит губами, словно произносит что-то шепотом. Иногда он поднимает глаза, запускает пятерню во всклокоченную шевелюру, и его мысль уносится далеко, преодолевая года и границы: вот грустный ребенок, донимающий свою мать, он несчастен, его оскорбляет присутствие постороннего, пока это — существо, выбитое из колеи своим сиротством, потом — непокорный, экзальтированный подросток, привязавшийся к сумасшедшему старику, к ночному сторожу, о котором настолько ничего не известно, что, кажется, и лица-то у него нет. Женщина, которую он любит, которую он больше не любит, — она говорит ему: «Постарайся понять». А что же Гриша? Словно изгоняя какое-то тягостное видение, он трет глаза всякий раз, как подумает о матери. Однако же было время, когда он отказывался расстаться с ней даже на час, даже для сна, он ее любил, только ее одну. В те годы они были одни на всем белом свете. «Одни», — повторяет про себя Гриша, и у него сжимается сердце.

Он поднимается, подходит к раскрытому окну. Прохладный воздух освежает его. Иерусалимская ночь незримо вторгается в человеческую жизнь: она шествует по улицам, провожает прохожих, ютится под арками ворот. В Иерусалиме ночь служит вестником.

«Завтра, — мысленно повторяет Гриша. — Завтра утром самолет прилетает. В пятницу. Накануне Йом Кипура».

Кого он возьмет с собой в аэропорт? Надо, чтобы кто-то говорил за него. Наверное, своего приятеля Иоава, писателя, который знает всех на свете. Вот уже многие годы Иоав борется за права советских евреев. Многие из них обязаны ему освобождением, а то и просто свободой. Именно он сообщил Грише: «Твоя мать только что выехала из Вены. Она прибудет сюда через три дня». Гриша пошатнулся, и Иоав сочувственно положил ему руку на плечо: «Ты ее любишь, в этом все дело, да? Ты ведь не думал, что увидишь ее вновь? Ты взволнован, могу тебя понять. Я тоже. Семья Пальтиеля Коссовера, вернее — все, что от нее осталось, объединившаяся в Израиле, — это нечто такое, отчего у меня екает сердце…» — «Бедняга Иоав, — думает Гриша. — Ему кажется, что он все знает и все может предугадать».

Катя? Она бы, конечно, поехала с ним в аэропорт. И смогла бы стушеваться, когда потребуется. Но она может произнести слова, которые до времени незачем говорить вслух… «Нет, поеду один, — решает Гриша. — Формальности с полицией и таможней? Мать с ними разберется. Она не из робких. Бывший офицер Красной армии сможет за себя постоять».

Итак, завтра. Наступит час истины. Судный день. И накануне Йом Кипура. Забавное совпадение. Гриша глубоко вздыхает, и тут до него доносятся тысячи звуков, идущих с улицы и от соседних зданий. Орущее радио: новости, комментарии и комментарии комментариев. Как много говорят люди. Все желают иметь свое мнение по каждому вопросу. О русских, о китайцах, о правых и левых, об абортах, психоанализе, о мужчинах, женщинах и обо всех, кто посередине. А тут еще приближаются выборы. И День Искупления… следует ли поститься или можно пойти на пляж? Речи политиков, религиозные призывы. Господь хочет, Господь требует — как Его глашатаи многочисленны и уверены в своей правоте! Спасибо за год, что заканчивается, помолимся о том, что идет на смену. И чтоб не было войны, главное — чтоб ее не было.

Сейчас десять вечера, может, чуть больше, но улица еще полна движения. Вот ребе со своими учениками в зимних одеяниях, которых он не снимает, несмотря на жару, идет к Стене Плача умолять Всевышнего дать им силу и мудрость, чтобы завтра вечером молиться еще истовее. Запыхавшись, спешит домой какой-то служащий. Турист выслушивает объяснения гида, который читает ему надпись на фронтоне ешивы: «Это здание не может быть продано или сдано в аренду до прихода Мессии».

«Надо же! — подумал Гриша. — Отец бы одобрил такую невозмутимую уверенность, закрепленную грамматической конструкцией».


На улице громко перекликаются ребятишки. А их родители, недавно приехавшие из Одессы эмигранты, обмениваются советами и жалобами: «Хочешь иметь машину и не платить налога? Тогда надо всего лишь…»

Катя живет напротив в четырехэтажном сером доме, на первом этаже. Может, зайти к ней? Хороший она человек, Катя. Если бы Гриша мог, он бы охотно на ней женился.

Да, Катя. Порывистая, забавная, отзывчивая. Молчаливая на свой манер, когда речь заходит о ее муже, павшем где-то на Синае или на Голанских высотах. Она об этом не говорит. Вдова солдата, она не желает быть пленницей мертвеца. «Не то что я, — думает Гриша. — Я вот живу памятью мертвого отца, сделав ее своей. Обитаю в его тени. Посвящаю ему свободные часы, страсть, энергию, волю — все, чем располагаю. Я тень его тени, мы ждем только рассвета, чтобы вспыхнуть».

Нет, он не пойдет к Кате. По крайней мере, не сегодня. Он знает, чем это кончится. А отвлекаться ему не желательно. Нет, не сегодня.

С самого своего приезда в Иерусалим, после того как он поселился в комнате, предоставленной ему Иоавом, поклонником его отца, Гриша жил уединенно, ни с кем не виделся, кроме Кати. Дни он проводил, копируя, изучая и записывая заново стихи и Завещание своего отца. А вечером заходил к Кате.

В первый раз он некоторое время колебался: следует ли постучать к ней в дверь или в окно. Наконец выбрал окно. Она отворила его, не выразив ни капли изумления.

— Кто вы и что вам угодно?

Гриша нашел, что она красивая. Полноватая, но собой хороша. Как ей объяснить, что он немой?

— Ладно, входите, — сказала молодая женщина после того, как хорошенько его рассмотрела. И прибавила: — Я позволяю вам войти, потому что вы постучали в окно. В дверь — это не по мне. В нее звонят всегда лишь для того, чтобы принести дурные вести.

Гриша оглядел комнату, словно бы удивленный ее безукоризненной чистотой. Под зеркалом — фотографии в рамках. Офицер, отдающий честь военному министру. Тот же офицер в кругу товарищей. Он же на пляже в объятиях молодой женщины, немного крупноватой, но красивой.

— Меня зовут Катя, а вас?

Гриша не ответил. Просто смотрел. Много раз, различив ее силуэт за оконными стеклами, завороженный, он впадал в смятение. Боялся не только отказа, но и жалости.

— Вы ничего не говорите? Почему вы ничего не говорите? Вы что, немой?

Гриша кивнул: да, он немой. Она в смятении едва подавила желание отшатнуться:

— Ох, простите.

Гриша замотал головой: ей не за что извиняться.

— Как это случилось? Когда? На войне?

Нет, не на войне.

— Так что же, значит, вы немой от рождения?

Нет, не от рождения.

— Тогда я не понимаю.

У него вырвался жест, означавший: «Вы и не можете понять…» Что бы там ни было, он не станет рассказывать ей о своей жизни. Знакомить ее с творчеством отца, говорить о матери? Поведать ей тайную историю старого сторожа привидений по имени Виктор Зупанов? Даже не будь он немым, он бы умолчал обо всем этом.