Завещание убитого еврейского поэта — страница 34 из 58

Поначалу я там хорошо себя чувствовал, мне там нравилось. После криков, побоев и надобности часами стоять молчание кажется убежищем. Оно тебя заботливо принимает, укачивает, обволакивает.

На третьем этаже я, случалось, падал в обморок, чтобы ускользнуть от вопросов, подзуживаний, оскорблений, ругани и уже не чувствовать плевков. Каждая фраза распухала, давила на мозг изнутри черепа, и вскоре это давление становилось нестерпимым. Малейший звук, даже моргание, отзывался во мне, как удар в железный барабан. Я уходил из тела, погружаясь в небытие. Мне казалось, что каждый предмет в этом пространстве движется, танцует в ярмарочном гаме: лампы изрыгают проклятья, перья трещат, занавески мычат, стулья носятся по комнате, словно на тонущем корабле.

Меня перетаскивали, как мешок с ветошью, из коридора в коридор, волочили по лестницам, потом бросали в эту камеру. «А теперь — ни слова, понял?» Последний человеческий голос, его эхо. А затем — ничего. Само время останавливается. Земля не вертится, собаки не лают. Звезды вдалеке гаснут. Человечество замирает навсегда. А там, наверху, неподвижный Бог на троне молчаливо судит умолкнувшее творение.

Когда я пришел в себя, мне на секунду показалось, что всех живущих на земле поразило неведомое проклятье. Они потеряли дар слова. Сторожа в специальных тапочках скользили по коридору. Через окошки и глазки в двери они объяснялись исключительно знаками, приказывая встать, лечь, есть. Дыхание внешнего мира замерло. Мои старые и новые соседи, люди смелые или робкие, перестали скрестись в стенки или глухо стонать. Ничто и нигде не имело голоса. И тогда безраздельно воцарилось отчаяние. Я понял, что молчание здесь стало пыткой более утонченной и жестокой, чем часы допросов.

Молчание воздействует на чувства и нервы, оно выводит их из строя. Опаляет воображение, сжигая образы, ослепляет душу, погружая ее в ночь и смерть. Философы заблуждаются: убивает не слово, а молчание. Оно умерщвляет душевный порыв и страсть, само желание и воспоминание о нем, поглощает все в человеке, воцаряется безраздельно, превращая его в своего раба. Ибо раб молчания — уже не человек.

Однажды (не ведаю, днем ли, ночью?), не выдержав, я заговорил, начал беседовать с самим собой. Мгновение спустя открылась дверь, и надзиратель знаком приказал мне прекратить. Я прошептал: «Не знал, что это запрещено!» Хотя на самом деле я знал, но хотелось услышать, как кто-то произносит эти слова; мной овладело неукротимое желание уловить звук человеческого голоса, не важно чьего: своего или тюремщика… Но надзиратель не поддался на эту уловку. Он наказал меня, привязав к тюфяку толстой веревкой, и его угрожающий указательный палец был красноречив: не начинай все сначала, а то… И вот целый день, и ночь, и еще день я оставался привязанным, а меня душили крики, распиравшие грудь. Однако я начал (сначала не из героизма, а потому, что был уже на грани: молчание грозило меня раздавить) напевать — очень тихо, но все же не совсем беззвучно. Дверь распахнулась совершенно бесшумно, вошел надзиратель, недовольно качая головой, и залепил мне рот пластырем. Если так будет продолжаться, подумал я, Пальтиель Коссовер скоро превратится в мумию. Ну, тем лучше. Воображу, что умер.

Да только в моем воображении мертвые не молчат. Они говорят, они взывают к нам. Убитые евреи из Белева и Льянова, те, кто пали в Испании, мужчины и женщины из забытых или сожженных кладбищ — они молят, поют, жалуются: как им заткнуть рты? Как объяснить им, что из-за них я рискую новыми наказаниями?

Однажды тюремщик застал меня, когда я смотрел на стену, качая головой, — и новая кара: мне дали понять, что говорить со стеной не дозволено, даже мысленно. Я должен был приучить себя к тишине, ненарушаемой изнутри: теперь моя мысль и тело — едины. Никаких диалогов, споров, воспоминаний, брошенных вызовов. Я представлял себя стенающим, смотрел, как все во мне агонизирует, вопит и рыдает: образы перестали превращаться в слова.

Воркский ребе ошибается. Он говорил, что самый пронзительный крик — тот, что сдерживают. Нет: это тот, которого не слышат. Только видят.

По мере того как шло время (а шло ли оно в действительности? И не издает ли оно, протекая, какой-то уловимый ухом звук?), мои страдания становились все нестерпимее. Я не знал, что можно умереть от молчания, как умирают от боли, физических тягот, усталости, голода, болезни и любви. Но тут я понял, для чего Бог создал небо и землю, а потом и человека по Своему подобию, наделив его правом и способностью выражать счастье, тревогу и боль.

Всевышний боялся молчания. Он — тоже.


Однако же, сынок, твой отец преодолел это испытание.

И благодаря гениальной идее, пришедшей в голову следователю, который имел честь быть моим начальником, Пальтиель Коссовер познал некоторое подобие счастья. Глупо, знаю, разве можно быть счастливым в тюрьме? А ты спроси у тех, кто там гниет, и немало окажется таких, кто тебе ответит: где еще человек может жить счастливее, чем в тюрьме?

Таково самое серьезное испытание узника: пытка счастьем. Следователь сумел этим воспользоваться, и твой отец, малыш, попал в западню. Станешь ли ты его из-за этого меньше ценить? Если да, будешь неправ. Великие личности — это все напоказ. Благодаря пытке, возведенной на пьедестал продолжателями самого Владимира Ильича, на протяжении трех десятков революционных лет отшлифованной в ходе практического применения, продуманной философами и учеными, специалистами этого дела, наша система всегда берет верх над теми, кто сопротивляется.

Тамошним умельцам легко удается расколоть бывшего наркома, свергнутого большого начальника, который впал в немилость вождя. Они знают, как преодолеть недоверие политиков, поколебать веру людей религиозных и заставить их всех давать показания. А я их повидал, малыш! Вчера они были знамениты, обладали властью, сегодня они падают на колени, хнычут, повторяют приготовленные для них речи, даже не понимая, что не они сами их сочинили.

Но не твой отец, как я уже говорил. После трех дней и ночей бессонницы, трех ночей или трех месяцев тревожного ожидания следователь подбрасывал ему какую-нибудь фамилию, как наживку, чтобы начать разговор. А твой отец всегда отвечал:

— О ком это вы, гражданин следователь, о живом или о мертвом? Я помню только мертвецов.

И тогда мой начальник, тот еще садист, вынужден был сдерживаться, чтобы не убить его на месте. А твой отец был упрям, как бык, его с места не стронешь! Чтобы не ступить на скользкую дорожку признаний, отстаивая невиновность, он сопротивлялся с самого начала. Допрос тянулся и тянулся. Надеялся ли он спасти свою шкуру? Он был слишком умен и прозорлив, чтобы не понять: с признанием или без его судьба решена. И предстоит встреча с «работником четвертого подвала». Однако он сопротивлялся. Уникальный случай в нашей истории: он один выявлял ошибку в отлаженной пыточной системе, и этот факт от него не ускользал. Чтобы успокоить следователя, которого трясло от злости (а мой бедный начальник был уже близок к нервному истощению), твой отец однажды ему заявил:

— Почему вы так нервничаете, гражданин следователь? Потому что я осмеливаюсь противопоставить свою волю вашей? Но вы уже одержали столько побед! Назовите меня исключением из правил и переверните страницу.

— Не могу.

— Вспомните всех, с кем вы уже справились, и мой случай покажется сущим пустяком.

— Не имею права. Из-за тебя все остальные случаи больше не имеют цены.

И тут под грязной, липкой бородой твоего отца мелькнуло что-то вроде улыбки.

— Это мне напоминает Книгу Эсфири.

— Эсфирь? Кто такая? — встрепенулся следователь, счастливый, что вытянул из подследственного хоть какое-то имя. — Она написала книгу? Где она живет?

— Не туда смотрите, гражданин следователь, Книга Эсфири — это из древней истории.

И он начал нам рассказывать о старом царе, его советнике Амане, о красивой еврейке… Почему Аман так ненавидел Мардохея? Послушай, как объяснял это поэт, твой отец:

— Потому что этот одинокий еврей был единственным, кто отказывался его приветствовать. Аман так прямо и сказал: «Когда я вижу, как он стоит, прямой и надменный, перед его упрямством все почести, что мне оказывают другие, теряют всякую цену».

Тут твой отец прервал свой урок из библейской истории, облизнул губы и завершил:

— Но вы-то, гражданин следователь, вы-то живете не в старинные времена, а сегодня. Воспользуйтесь уроком Амана, которому так не повезло, подумайте о его конце… Но прежде всего подумайте о его победах и оставьте мне мою…

Ты не представляешь, сынок, как он нас злил! Мы готовили материалы для суда, а он нам морочил голову своим Аманом!

Но мой начальник все-таки одержал верх. Я тебе сказал, каким образом, но ты, конечно, подумал, что я преувеличиваю… вышиваю по канве… А я ничего не придумываю, сынок. У меня профессия такая, я весь теперь под нее приспособлен: что ни начну, у меня выходит, как милицейский рапорт. Только факты, и все. Ну, так слушай: следователь призвал себе на помощь его писательский талант… Ты понял, сынок? Сила твоего отца была в его таланте, в том, как он писал. Вот начальнику и удалось превратить его талант в слабость. Был бы твой отец простым рабочим или служащим, он бы не уступил. Впрочем, конечно, его бы и не арестовали… Но все это не помешало тому, что следователь его подловил в конце концов. И хорошо подловил. Перехитрил твоего родителя мой начальник. Однажды ночью после особенно долгого и утомительного допроса он изобразил усталость и обронил:

— Все. Сдаюсь. Ты силен. Сильнее, чем я думал. Ни один из наших приемов ни к чему не привел. Тогда вот что: хочу сделать тебе предложение. Ты писатель? Так пиши! Что угодно и как угодно. Вдобавок — когда угодно. Обещаю больше тебе не надоедать. Не хочешь говорить о живых? Очень хорошо. Будешь писать стихи? Еще лучше. Мне просто нужно чем-то заполнить твое дело. Чтобы я мог сказать вышестоящему начальству: «Видите, он пишет свою исповедь».