Завещание убитого еврейского поэта — страница 35 из 58

Тут он дружески улыбнулся, но твой отец был уже слишком измучен, чтобы что-нибудь понимать. Тогда следователь подсказал:

— На твоем месте я бы написал историю своей жизни. Почему бы и нет, если подумать. Какая удачная мысль для писателя! Я предоставлю тебе время и средства… Какой автор, достойный так называться, откажется от подобного предложения?

Хорошо сыграно, гражданин начальник. Браво! У Пальтиеля Коссовера было слабое место. И его нашли. Твой отец, совершенно сбитый с толку, дал себя провести. Я на него молился, а он повел себя, как тряпичная кукла. Писатель в нем поддался искушению писательства, таинственному зову глагола. Человек хотел быть цельным, несокрушимым, а вот поэт дал слабину.

В камеру принесли карандаш и тетрадки. Да, так и было: прямо на дом. Твой отец, все еще осторожный, опасаясь новой хитрости, не прикасался к ним целую неделю. Но слова просились наружу: те, что еще не родились. И он принялся писать. Сначала один невинный стишок, потом другой. Размышление об одиночестве. Другое — о дружбе. Затем письмо к жене. И послание к сыну. Наконец — дневник, который он назвал: «Мое завещание»… Вот этот, который мы сейчас читаем, сынок. Будь покоен: я его прибрал к рукам (однажды расскажу как и почему, но это уже другая история).

Твой отец все писал, и написанное имело сумасшедший успех: следователь больше ничего другого не читал. Каждый вечер ему приносили исписанные страницы. Он их изучал, словно речь шла об исповеди главных людей века. Делал пометки, сопоставлял имена и даты, давал читать куски то одному, то другому, кому считал уместным, передавал мне, чтобы я относил их в сейфы, на которые никто не может, да и не хочет покуситься.

Вот, например, записи, касающиеся Вольфа-Петра-Пауля, обошли многие службы. Поскольку там упоминался Сталин, дело спешно представили Абакумову, а тот лично переправил его Берии. Тот потребовал дополнительных расследований, а для начала — ареста «за недостаток бдительности» Эрманского, ответственного сотрудника НКВД, работавшего в Париже в тридцатые годы. Ты не можешь себе представить, сынок, какой переполох подняло у нас это грязное дело. Наши органы никак не могли изловить эту скотину Эрманского. Его искали во всем социалистическом лагере, его вызывали, за ним посылали всюду, где он мог оказаться, и каждый день приходилось докладывать разъяренному Абакумову, что Эрманский неуловим. Лишь несколько недель спустя все поняли почему: его уже ликвидировали в Париже из боязни, что кого-нибудь предаст. Исполнителем оказался его помощник, тоже наша фигура. Ну да, мы приглядывали и за наблюдателями. Такое было правило: палачи кончали, как их жертвы, — пулей в затылок. Бессмертных и среди них не было.

Иногда на твоего отца находило вдохновение, и он производил на свет какой-нибудь гимн, который я читал с удовольствием: от стихов в голове появлялись новые мысли. Я не всегда там, в этих стихах, все понимал. Но при всем том они мне нравились. А вот начальника моего очень злили, он начинал брюзжать. Однажды, если хочешь знать правду, во мне все перевернулось. Твой отец написал философскую поэму, я там не понял ни единого слова. Следователь тоже ни бельмеса не разобрал, но автора все-таки поздравил. А твой отец внезапно отвернулся, словно хотел спрятаться.

— Что стряслось?

— Ничего, гражданин следователь.

— Ты захворал?

— Да нет. Только… Мне больно. Я все понимаю… но мне плохо. Мой сын… Мой сын никогда меня не прочтет.

У меня никогда не было сына, но тут я почувствовал, как какая-то железная лапа сжала мне сердце. На глазах выступили слезы (а до того я никогда в жизни не смеялся и не плакал). Вот тогда я и решил заимствовать страничку там, другую — тут и прятать их в своем шкафу, где сам черт не стал бы искать. Я их хранил просто так, на всякий случай.

А начальник мой, вот хитрая бестия, попытался успокоить твоего отца.

— Писатель, — говорил он, — когда пишет, не должен думать о своем читателе. Только об истине. А значит — пиши правду, Пальтиель Коссовер, и однажды твой сын будет тебе благодарен.

Вот так твой отец приобрел по крайней мере двух усидчивых читателей. Мне нравились его истории, а следователь выискивал имена. Перед тем как убирать тетради, я выписывал эти имена, даже завел для них особую картотеку и держал ее всегда наготове: Инга, Пауль, Трауб, Пинскер, потом известные и неизвестные поэты из Советского Союза… все к тому времени бывшие, как и он, в тюрьме.

И значилось в той картотеке имя, приводившее нас прямо в бешенство. Мы всякий раз готовы были завыть, когда наш поэт, родитель твой, его упоминал, причем с наслаждением. Я говорю о том невероятном и невозможном субъекте, который завел обыкновение неожиданно появляться в самых странных местах: на одесском рынке или в парижском борделе. Ты уже понял, о ком я говорю: это Давид Абулезия, если только он сам не выдумал это имя.

Знал бы ты, сынок, сколько агентов мы послали по его следу! Те рыскали недели и месяцы, не находя ничего: ни пылинки. Абакумов собственноручно подписал ордер, где стояло: похитить, привести, представить, чего бы ни стоило… Он, Абакумов, предполагал, что здесь налицо крупная интернациональная агентурная сеть, нити которой держал в руках дружок твоего отца. Что его пособники есть даже в самом Кремле, близко от Самого… Но сколько ни старались наши службы, как ни изощрялись — ноль. Давид Абулезия смеяться хотел над всеми на свете, а над нами здешними — вдвойне.

А ведь знаешь, он устроил так, что оказался рядом с твоим отцом аж в Испании! И гражданская война ему не помешала!

Завещание Пальтиеля Коссовера(Продолжение)

Я давно знаю эти места, небо, крепостные башни, стены в городе, дворики, деревца. Это ощущение будоражило, навевало видения, не отступало.

В одиночку или вместе с приятелями я прогуливался по Барселоне после дней военной подготовки в Альбасете, и весь холмистый городской пейзаж казался мне до удивления знакомым. Когда же я впервые испытал ту смутную ностальгию, по приезде или уезжая? Я слонялся по улочкам, готовый остановиться перед окном и заговорить с женщиной, когда-то мне уже улыбнувшейся: несколько веков назад. Я бродил по кладбищам, моим излюбленным вехам, и разбирал полустертые иудейские надписи, имена, даты рождений и смертей, они напоминали мне о собственном прошлом, о моей истинной жизни.

Жалко, что родителям нельзя написать, где я: мне запрещено им сообщать, что я — в интербригадах. Мои письма я передаю эмиссару, а он увозит их во Францию и отправляет из Парижа. Официально мой адрес — квартира Шейны Розенблюм. И я не могу рассказать отцу об Испании, какая жалость!

В детстве я учил историю испанских евреев: поэтов, философов, ученых, служителей культа во времена их расцвета, а затем и невзгод. Мне нравилось то время. Теперь я вновь обретал Абулафию из Сарагосы с его мессианскими откровениями, Иегуду Галеви с его поэтическим видением мира, Шмуэля ха-Нагида с его окружением, дона Ицхака Абрабанеля с его утверждением веры.

Я видел себя среди моих братьев, когда их принудили к выбору между изгнанием и отречением, я избирал себе место и среди уезжавших, и меж остающихся, принимал их всех: одни делали меня грустным, другие — гордым, и оба ощущения обогащали душу. Я здесь чувствовал себя дома, как в Льянове.

И эта война — ужасная, жестокая, но властно увлекательная — тоже была моей, причем больше, нежели я мог предположить.

Если всякая бойня — безумие, то братоубийственная гражданская война — худшее из всех. Она дальше прочих заходит в жестокости, уродствах и абсурде. Это как человек, с ненавистью истязающий собственную плоть: он убивает себя, чтобы извести врага в самом себе.

Да, я бы очень хотел поговорить со своим отцом. Сказать ему, что еврей во мне имел более старинную и прочную память, чем коммунист. Коммунист перед талмудистом отступал. Во время ночных ожиданий на передовой или в тылу, в часы долгих армейских бдений в Толедо, Кордове, Мадриде или Теруэле я размышлял о еврейских певцах Золотого века чаще, чем о марксистской идеологии. Мое первое стихотворение, родившееся под неспокойным испанским небом, было посвящено Аврааму Абулафии, несчастному псевдомессии, который, не сумев заставить своих собратьев признать его богоподобие, отправился в Рим попытать счастья при папском престоле — замышлял обратить Папу в иудейскую веру: ни больше ни меньше.

Папа Римский?

Почему Папа Римский,

ответь мне, невинный мечтатель,

Бедняжка Авраам, почему?

И еще скажи-ка мне, брат:

Что, если бы ты преуспел?

Предположим, что Папа

выступит вместе

с Иисусом Навином

против Иисуса Христа,

значит ли это, что ты победил?

Просто в мире окажется

на одного иудея больше —

и ничего кроме.

А этого иудея

совсем другой Папа Римский

преспокойно пошлет на костер.

(Перевод с идиша.)

А однажды утром на развалинах кладбища (много серого на грязно-желтом фоне) я увидел могильный камень, надпись на котором заставила меня содрогнуться: «Пальтиель, сын Гершона, рожденный в пятнадцатый день месяца кислева 5218 года возвратился к своим предкам в седьмой день месяца нисана 5278 года»…

Нам, евреям, все кладбища кажутся семейными.


Я напрасно боялся, что Шейна устроит драматическую сцену, когда я ей объявлю, что ухожу на войну. Она не разразилась рыданиями, не стала угрожать самоубийством, не прижала меня к груди, упрашивая остаться. Напротив, она объявила, что горда и восхищена моей решимостью.

— Ты напишешь там стихи! — возбужденно выпалила она. — Потом прочтешь мне их, и мы займемся любовью.

— А если я не вернусь?

— Всегда найдется кто-то, чтобы их мне прочитать… и заняться потом любовью, — смеясь, парировала она, притягивая меня поближе, чтобы я мог полюбоваться ее губами.