Завещание убитого еврейского поэта — страница 42 из 58

Я уже жил в Советской России несколько недель, но чувствовал себя на отшибе, словно на полях повести о собственной жизни. Ни одного письма от родителей и друзей. Льянов и Париж принадлежали другому миру.

Выходил я мало. Я населял свою комнату прежними знакомыми. Их мне не хватало. Я не осмеливался в этом никому признаться: ностальгия не входит в число пролетарских добродетелей, ответили бы мне. К тому же вокруг не было никого, кому бы я доверял.

В секцию еврейских писателей я записался по приезде. Там меня встретили дружески. Некоторые мои стихи из «Листка» здесь были известны. Кое-что даже перевели и напечатали в их ежемесячнике. Мне наговорили уйму приятных вещей, задали невероятно много вопросов о таком-то и таком-то. Я отвечал, как мог. Да, Пинскер живет хорошо. Да, Швебер хорошо работает. Да, его хвалы по адресу русской политической системы привлекают внимание читателей… У меня же был всего один вопрос: что я должен делать, чтобы получить работу?

— Подождите, — отвечали мне. — Первое, чему вы должны научиться, это умению ждать. Терпение!

— А я-то думал, что на родине революции люди должны разучиться ждать, — смеясь отвечал я.

В ответ мне сказали, что я напрасно издеваюсь над революцией. Я понял, что дважды повторять такое здесь не будут.

От моего визита в секцию у меня осталось тяжелое впечатление. Издалека я видел великих: Михоэлса, Маркиша, Дер Нистера, я жал руку Кульбаку, Квитко, Гохштейну. Я знал их произведения, и я ими восхищался, более того, я испытывал к ним уважительную нежность: они были старше меня. Но грустно: у них был вид людей в намордниках, пытавшихся это скрыть. Они здоровались, друг другу улыбались, выдавливали несколько слов о том или ином романе или очерке, но сердце у них ко всему этому не лежало.

Тяжелые взгляды из-под набрякших век, долгие паузы, необъяснимо беспокойные движения. Эти писатели и поэты, одни из величайших, боялись звука и света. Я понял чуть позже: то было следствие пакта с Гитлером. В Москве царило странное умонастроение: евреи инстинктивно начали говорить потише, чтобы не быть такими заметными. Они оставались в кулисах, чтобы Молотов не слишком стеснялся. Уход Литвинова из Комиссариата иностранных дел истолковали в нашей секции как предупреждение всем евреям: надо, чтобы в их душе угасла ненависть к нацистам. Дело государственное: дьявол — уже не враг, но союзник. Евреи всех уровней власти как-то вдруг съежились, они не должны были появляться на публике, чтобы не оскорбить тонкого вкуса достойных визитеров из Берлина. Им предписывалось раствориться в темноте, их уже не брали в расчет. Их мнения, опасения, чувства и сама жизнь уже не много весили на исторических весах. Если бы Гитлер потребовал депортации в Сибирь миллиона евреев, его предложение изучили бы с самой серьезной основательностью, и не думаю, чтобы отклонили. В Москве мои старшие товарищи это знали лучше, чем я.

В секции никто об этом не говорил, даже шепотом. В еврейском театре, в ресторане — тем более. По крайней мере, в моем присутствии.

Может, между собой, вдали от посторонних, они еще чувствовали себя свободными. Мне это неизвестно, одно я знаю точно: в их речах не было политики. Они укрывались в распустившейся пышным цветом литературе о колхозах, вспаханных землях и девственных лесах. Я спрашивал одного из них (имя его не открою, гражданин следователь: он еще жив) по поводу этой бессознательной позиции наших известных интеллектуалов.

— В Париже, — напоминал я ему, — мы сражались, мы с утра до вечера обличали нацизм в журналах, в речах — и все это во имя коммунистической революции. А здесь вы молчите! Не понимаю!

Мой собеседник в ужасе прошептал:

— Прошу вас, перемените тему!

— Но почему?

— Вы только что приехали, вы не можете понять.

А его коллега добавил:

— Мы с вами не в ешиве, молодой человек. Здесь Талмуда не изучали. И не всякий имеет право на толкование. Не заставляйте нас выслушивать то, что не следует слышать.

А третий дошел до угрозы:

— Ворчать — это критиковать партию и ее славного вождя. Тут рискуешь дорого заплатить.

И все стали повторять, что я чего-то не понимаю. Они были правы: я не понимал. Я думал об Инге и ее подпольной борьбе, о Пауле и его команде: они старались мобилизовать свободный мир на борьбу против нацизма. Нет, я не понимал, почему вне той территории, что еще не была нацифицированна, только русская пресса не боролась с нацистской чумой. Я заболевал от этого. Однажды, не имея уже сил сдержать свое расстройство, я упомянул об этом при Гранеке, великолепном переводчике Вергилия. Мягкий, собранный, чудовищно робкий (еще больше, нежели я), он даже поднял руку, словно хотел меня оттолкнуть:

— Не надо, молодой человек, не надо.

— Гранек, послушайте меня, мне нужно с кем-то поговорить, иначе я лопну или сойду с ума.

Мы вышли на улицу. Там я признался ему, как я разочарован. Я рассказал о моих годах борьбы против Гитлера и его банды убийц. О Пауле, его моральном авторитете, его блистательном воздействии на интеллектуальную атмосферу Франции. И в довершение признался:

— Тяжело это говорить, дорогой Гранек, но мне было лучше в Париже. Там, по крайней мере, я мог взывать к общественному мнению, бороться!

— Не надо, не надо, — прошептал Гранек, болезненно и боязливо сутулясь.

Теперь Гранека нет в живых, и потому я могу упомянуть об этом разговоре. «Не надо…» Чего было делать не надо? Приезжать в Москву? Открывать душу коллеге? Мобилизованный во флот, он утонул в 1943 году. Ему, по счастью, выпала счастливая героическая смерть. Если бы он остался жив…

— Не надо вспоминать вслух о прошлом, — прошептал Гранек, пока мы медленно шли по улице от клуба. И, видя мое удивление, продолжил: — Вы разве не знаете? Вы действительно не знаете, что здесь происходит вот уже несколько лет? Ваши друзья… их больше нет.

— Вы хотите сказать, что они уехали из страны?

— Да нет же, мой бедный друг, их просто нет. Ни Хамбургера, ни…

Наконец я понял: их уже нет на свете. Жертвы чисток, они исчезли, не оставив следа. Нельзя о них вспоминать. А не то поймут, что ты их любил, а значит — был их сообщником.

Удар был так силен, что я зашатался. Земля уходила из-под ног, небо падало на голову. Мне вспомнилась последняя беседа с Паулем. Подозревал ли он, что его здесь ожидает? Вероятно. Но тогда почему он вернулся? А мне-то, мне что здесь делать? Впрочем, для подобных сожалений уже поздно. Надо было придумать какую-то цель. Подражать другим. Воспевать великолепие сталелитейных заводов, домен и нового человека, который все это создает под мудрым руководством партии, то есть вы понимаете, что я имею в виду.

Я получил скромную должность корректора в государственном издательстве, в отделе публикаций на французском языке. Ленин, Маркс, Энгельс и, разумеется, Сталин. Я читал переводы на французский их трудов и вносил исправления в гранки. Свою работу я делал, как всегда, старательно, но без энтузиазма. А что вы хотите, я же не философ, а поэт. Чтобы читать, не требовалось понимания — и наоборот.

Однажды мне захотелось повидать настоящих евреев. Я пошел в синагогу. Полное фиаско. Испуганные старики недоверчиво пялились на меня. Маленький горбун спросил:

— Что вам здесь нужно?

— Ничего.

— Вы хотите молиться? А где ваши филактерии?

Я ушел, облитый презрением. Униженный. По сути, какое другое слово могло бы описать мое тогдашнее состояние души? Случалось, я предпочитал находиться среди русских, татарских, башкирских или узбекских писателей. Потому что в их устах восхваления лестной для Гитлера политики приводили меня в меньшее отчаянье, чем речи писателей-евреев, следовавших тем же установкам. Поэтому я и в самом деле видел их все реже и реже. Отстранился, чтобы ненароком не вспылить прилюдно и не спровоцировать беду, от которой пострадают «великаны», — невзирая ни на что, я уважал их. Для их и собственного блага следовало держаться поодаль.

Я снял комнату у глухой старухи. Она похвалялась своим изъяном, как преимуществом:

— У меня вы можете храпеть, топать ногами, биться головой о стену — я даже не пошевелюсь.

Трехэтажное здание на улице Комаровского. Тишина компенсировала недостаток удобств. Не было воды, комната не отапливалась, но, закрыв дверь, я мог любоваться деревьями в окне, забывая об окрестной пыли и грязи.

В другом углу этой квартиры жила молодая девушка Анна, она приехала из Тбилиси и была студенткой Института восточных языков. Мы сталкивались на лестнице или в «гостиной», как наша хозяйка называла собственную спальню, и обменивались короткими вежливыми «здравствуйте» и «до свиданья». В других обстоятельствах я попытался бы завязать с Анной роман. Высокая, тонкая, воспитанная, она напоминала романтических дворянок прежней России. Один ее жест, и я бы загорелся, но я был слишком подавлен, чтобы в женском теле видеть источник страсти. Мне не хотелось ни к кому привязываться.

Иногда наша квартирная хозяйка неодобрительно качала иссохшей головой, но я только отворачивался. Она же не унималась:

— Ай, что за поколение! Не может ухватить женщину и… Ты молод, здоров, она молода, не больна, и… ничего? Совсем ничего? Ах, почему мои глаза должны видеть этот стыд! Почему Всеблагой меня так наказывает?

Но у меня душа к этому не лежала. Мы вступали в эпоху, жестокую и трудную не только для евреев, но и для настоящих коммунистов. Я имею в виду мужчин и женщин, для которых этот идеал заслонял повседневные политические расчеты и дипломатические ухищрения. У нас же нигде не было друзей. Ни союзников. Ни опоры. На улице мы жались к стенам.

Однажды мне захотелось почитать что-нибудь, кроме официальных речей. Я отправился в секцию, чтобы полистать коммунистические журналы, публиковавшиеся за рубежом. Я надеялся отыскать там отклик со стороны тех, кто должен, подобно мне, испытывать растерянность и тревогу. Я убеждал себя: «Хотя бы там они свободны говорить правду и, без сомнения, ее говорят». Как же велико было мое разочарование! Еврейские газеты Нью-Йорка и Парижа, выпускаемые еврейскими объединениями компартии, вторили нашей официальной прессе. Это было ужасно, да, ужасно. Я читал комментарии Пинскера, и кровь приливала к лицу. Соглашательский тон аналитических статей Швебера заставлял меня краснеть. Гранек, мой единственный друг, однажды застал меня за таким чтением. На мои глаза наворачивались слезы. Он накрыл мою руку своей.