Завещание убитого еврейского поэта — страница 46 из 58

— У, стерва, — ворчал Лебедев. — От нее мужики с ума сходят, она бы и черту вскружила голову, попадись он ей.

Я был уверен, что он с ней спит, как и прочие офицеры. Старшие офицеры постоянно, младшие — от случая к случаю. А нам оставалось сожалеть, что не имеем права никем командовать, даже солдатами чином ниже рядовых, поскольку таковых не бывает.

Абсолютно — до распутства — свободная, она подчиняла каждого своему капризу. Я представлял ее в кровати, в ее ночной «униформе», приказывающей своим любовникам: «Люби меня, если не хочешь проснуться в тюрьме или в Сибири». Я бы и в Сибирь отправился с ней или хотя бы из-за нее. Да здесь и без того было как в Сибири. Мы тонули в снегу, коченели, как во Владивостоке, слезы и плевки застывали на лету.

Весной дивизия получила приказ выдвинуться к линии фронта. Заваленный работой, я не имел времени томиться по Рае: нашему госпиталю было предписано держаться поближе к сражавшимся частям. Враг готовил наступление, а у нас недоумевали, на каком фронте это произойдет. Везде готовились к отражению натиска и к контратакам. Изучали карты, следили за облаками, чистили ружья, смазывали пулеметы. Считали часы и минуты. И вот однажды ночью небо и земля раскололись. Бесчисленные пушки с обеих сторон принялись изрыгать огонь. Померкли закаты и восходы, нигде не осталось ничего, кроме войны. Прорывы обороны и отступления, позиции, переходящие из рук в руки, деревни, по которым мы пробегали взад и вперед, так и не понимая, наступает ли рота или отступает. Среди всего этого я не вылезал из какой-то фантасмагории, не видел уже никого и ничего, кроме раненых, у которых не было сил даже стонать, кроме изуродованных тел, остекленевших глаз, оторванных рук и ног. Под солнцем и дождем, под снарядами, по ручьям и перелескам, в разгар атак и в часы затиший я сновал туда-сюда с носилками, как и мои товарищи-санитары. Мы следовали по пятам за первой волной атакующих или отступающих, перенося неизвестных ребят, которые только что кричали «За родину, за Сталина!», а теперь молили о помощи. Их зовы преследовали меня даже во сне. Случалось просыпаться от крика раненого, чьи руки тянулись ко мне, ко мне одному.

Окруженный мертвецами, с головой погрузившись в царство смерти, я выполнял свой долг с удовлетворением и даже гордостью — чувствами, которых не пытался выразить словами: героем я себя отнюдь не считал, однако подставлял голову под пули так, словно и на свет явился только для того, чтобы бросить им вызов.

Сквозь взрывы гранат и треск пулеметов я чутко распознавал стоны своих изувеченных товарищей, ухитрялся находить их в воронках от снарядов и среди дымящихся развалин. Постепенно я научился подразделять стонущих на серьезно раненных и тех, кто не нуждается в срочной помощи, и ставил предварительный диагноз, даже не осматривая их. Пригибаясь, я бегал по окопам, подбирая сначала офицеров рангом повыше, а затем солдат, пострадавших серьезнее прочих. Я трусил рысцой, метался — и вот теперь, когда вспоминаю войну, на память прежде всего приходит этот бег, постоянный, до потери дыхания. Наклонишься на секунду над убитым бойцом и уже спешишь к следующему, еще живому, но жестоко раненному в глаз, в грудь или в плечо. Задыхающимся голосом по-дружески пробормочешь какие-нибудь лживые утешительные слова… Мол, ничего, не надо волноваться, лучше покрепче уцепись за меня и дай себя потащить, понести или поддержать: «Помощь близко, дружок! В двух шагах отсюда тебя ждут врачи, они тут замечательные, сам убедишься… ну же, дружок, сейчас придем, повезло тебе, ведь мог там загнуться, а теперь с твоей раной управятся, уж мне поверь, она у тебя неопасная, я-то знаю, я в этом понимаю чуток: тебя же так, царапнуло, ты обязательно выберешься…» И раненый, если он был в сознании, сжимал зубы и цеплялся за меня, словно утопающий, изо всех сил. Другие, полумертвые, прерывисто шептали или хрипели что-то невнятное, взывали к маме, к бабушке или к святой матери их Бога. А я их подбадривал, призывал не умолкать, кричать или говорить что угодно, ведь пока они кричали, они были живы, их смерти я боялся, пожалуй, больше, чем собственной. Я бежал туда, где было жарко, бегом возвращался с ранеными, говоря с ними и не давая им умолкать. Они матерились или плакали, кто хныкал, как бессильный старичок, кто скрипел зубами. Над нами свистели пули, от зажигательных бомб вставали стены алого или желтого пламени, люди бросались в рукопашную с криками «Ура!», «За родину!», «За Сталина!», «Ура!» — и падали, скошенные на бегу, не успев ни докричать, ни хоть что-то разглядеть… А дальше уже: «На помощь!», «Сюда! Сюда!» Из всех слов, придуманных богами и людьми, только эти еще имели какой-то смысл. Я и другие санитары с носилками, мы бросались к этим несчастным, чтобы они не попали в когти врага и выжили. Отправляя их в тыл, я чувствовал себя победителем. Спасая незнакомого человека, я заставлял смерть посторониться и хотя бы часок подождать.

Я благодарил Бога за то, что у меня больное сердце. Будь я в добром здравии, то очутился бы среди воюющих бойцов какого-нибудь полка, убивал и под конец меня убили бы тоже. Тем самым я бы раздвигал пределы царства смерти. А вот бегая с носилками, я их сокращал.

При этом полковой хирург Лебедев, усталый, с расширенными от раздражения зрачками, выговаривал мне:

— Ты все никак не уймешься? Считаешь себя бессмертным?

— Только как поэт, товарищ полковник, только в этом качестве! — восклицал я, продолжая свой бег.

— Ты и вправду чокнутый, причем опасно. Думаешь, смерть обходит поэтов стороной?

Я же укладывал принесенных раненых и снова отправлялся на линию огня, а Лебедев опять вставал к операционному столу. Мы оба были чокнутыми. Нас ничего не останавливало. И все же однажды…

Дело было под Смоленском, во время особенно кровавой атаки, стоившей нам четверти боевого состава. Один из немецких солдат, раненный в горло, вцепился мне в сапог, по-немецки умоляя его пристрелить. Я попытался высвободиться, но он меня не отпускал. Я нагнулся к нему: он был бородат, со свирепым оскалом, корчился от боли и вдобавок, как я углядел, ранен еще и в живот. Глаза у него немыслимо побелели, губы раздулись. Он бился в конвульсиях и прерывисто бормотал:

— Сжалься, камрад, убей меня!

А я, поколебавшись какую-то секунду и преодолев отвращение, отвечал на плохом немецком:

— Исключено. Не имею права.

Он повторил свою просьбу уже сквозь слезы, и я, тщательно подбирая слова, постарался успокоить его:

— Потерпи, ты еще поживешь. Вот отнесу своих и приду за тобой.

И я, как последний идиот, сдержал слово. Оставил лежавшего в луже крови фрица, чтобы вынести усатого сержанта, который тер глаза и орал, что ему их выжгло. Тот сержант был крепкий парень и весил целый центнер, но мне каким-то образом удалось его оттащить; я его толкал, тянул, волочил, нес к медпункту, твердя то, что он хотел услышать: глаза пока в порядке, он еще вернется в свою Киргизию, увидит жену и детей… А потом я пошел за немцем. Тащу его к медпункту, укладываю между ранеными, которых медбратья относят в палатку к Лебедеву и его помощникам, а там с бесстрастными лицами их осматривают, ощупывают и кромсают. И вдруг слышу голос, который кажется знакомым, хотя и принадлежит какому-то, пусть недавнему, но уже подзабытому прошлому:

— Солдат! Что ты собираешься делать с этим типом?

Подняв глаза, я встретил холодный, жесткий взгляд лейтенанта Раисы. Она меня не узнала.

— Ну же, отвечай! — прошипела она. — Почему этот чертов фриц здесь?

— Он ранен. В горло и в живот.

— Так пусть сдохнет!

— Ему больно, — пробормотал я, отводя глаза.

— Врачи перегружены, а ты хочешь, чтобы они занимались еще и этими бешеными псами?

Между тем раненый открыл глаза и смотрел на нас; не разбирая слов, он понял, что речь идет о нем, и снова принялся стонать, умоляя прикончить его наконец.

— Вышвырни его отсюда! — приказала она.

Я же, как дурак, продолжал спорить… Всего в нескольких шагах люди гибли сотнями, тысячами, а я упорствовал, стремясь сохранить одну вражескую жизнь. На мое счастье, немец сам оказал мне услугу: через несколько секунд он любезно испустил дух. Риса, одарив меня взглядом, полным отвращения, ушла. Я только вздохнул: надо же, ведь еще недавно я считал ее доброй, мечтал о близости с ней!

Лебедев, которому она сообщила о происшедшем, встал на ее сторону:

— На войне как на войне, дорогой мой поэт. Сантименты — это хорошо для влюбленных, а любовь может сгодиться только для твоих песнопений, мне же со всем этим возиться некогда. Если ты еще не понял, то теперь заруби на носу, нравится тебе это или нет. Жалость, малыш, надо приберечь для своих, наши заботы нужны нашим бойцам. А немцы пусть подыхают! Могли бы не вылезать из своих пивных и не соваться сюда!

Все солдаты нашей дивизии думали, как он, его устами говорила сама Красная армия. Ненависть к захватчикам испытывали все без исключения. Месть — самая жгучая из навязчивых страстей. Никакой пощады эсэсовцам, убийцам стариков и детей, никакой жалости к их наймитам! Естественное чувство для бойцов, уже теснивших захватчиков и находивших в каждом отвоеванном городе виселицы и забитые трупами рвы. Я и сам ощутил эту жажду отмщения, дойдя до Харькова. Если бы мог, я бы перевез развалины этого города в Германию и во все страны мира. Харьковские обугленные липы, иссеченные взрывами, засохшие тополя с повешенными, что болтались на ветвях, — я бы их расставил по всем паркам, во всех городах, уютно обжитых и украшенных.

Промышленные пригороды лежали в развалинах, предместья разграблены, порушено все: дома, магазины, склады, школы, конторы, бараки, где жили заводчане. Нацистская тактика выжженной земли оставила от всего этого только пепел. Сущий ад. Наш сержант, уроженец Харькова, показывал нам город и плакал:

— Вот Сумская улица, когда-то такая богатая была, что дух захватывало! Вот улица Петровского, где жил мой дядя, ректор университета! Вот сквер, мы сюда приходили на демонстрации…