Завещание убитого еврейского поэта — страница 54 из 58

День прошел быстро. А вечером мы снова были в театре, где Менделевич играл в пьесе по Шолом-Алейхему. Наш друг и покровитель ухитрился незаметно для публики даже вклинить в реплику роли особое напутствие, которое в тексте не значилось, оно предназначалось лично нам: «Мазл тов!» — это горячее пожелание удачи молодоженам. Нам с Раисой сюрприз очень понравился.

После спектакля мы поднялись к Менделевичу в его актерскую уборную.

Стали рассыпаться в благодарностях, но он со смехом отмахнулся:

— Вы же видели? Никто ничего не заметил. Я могу говорить, что угодно, все проходит… К счастью, Шолом-Алейхем уже не сможет нас услышать.

Потом мы отправились к Раисе. И там, на ее кровати, среди ее вещей, в том месте, где она чувствовала себя дома, я без блеска провел свою первую брачную ночь.

Занятая своими мыслями, Раиса даже не обратила на это внимание. Она задремала, а я остался лежать с открытыми глазами. Строил тысячи проектов, вариантов совместного будущего. Надо было срочно принимать ряд решений. Гальперин, поэт, воспевавший колхозную жизнь, человечек с детским голоском, предложил мне перевести на французский его поэму о войне, но при условии, что я официально вступлю в партию. Я обсудил это с Раисой, которая тоже горячо убеждала меня стать коммунистом. В общем, почему бы и нет? СССР победил Гитлера, заплатив за это дорогой ценой, Красная армия освободила Майданек и Освенцим, надо же показать, что я благодарен за это. К тому же мне на память приходили мои давнишние знакомые: Инге, Трауб, Эфраим… Конечно, были еще и Яша, Пауль Хамбургер, чистки, исчезновения, но в истории человечества столько разных страниц… Итак, я решил вступить в партию.


Мой сборник появился в печати на исходе 1946 года. Встретили его по-разному. Некоторые критики выражали свое восхищение, другие, не разобравшись в сути, разносили его в пух и прах. Впрочем, надо признать, что я все сделал для того, чтобы сбить их с толку.

Томик назывался: «Во сне я видел моего отца», а ни в одном стихотворении об отце не упоминалось. В последний момент я решился убрать некое лирико-мистическое сочинение, в котором описывал особую церемонию: там люди идут по улице вслед за моим отцом. Я спрашиваю его, куда он направляется, но он мне не отвечает, я пропускаю кортеж вперед и следую за ним, чуть отставая; мы идем в молчании, но я слышу, как кто-то внутри меня заговаривает со мной, однако не ведаю, кто это может быть. Голос все говорит, а я понимаю, что мне запрещено узнать, кто он. Передо мной нет никого, я опускаю глаза и вижу маленького мальчика, который растет, вырастает… Он кивает мне, и я его наконец узнаю. Он задает мне вопрос, не произнося ни звука, и теперь я догадываюсь, со мною говорит его молчание. При этом он на меня и не смотрит, но я слышу: «Что ты сотворил со мною?» Вместо ответа я протягиваю ему мой сборник.

Почему я убрал это стихотворение, стоявшее в томике первым? Боялся вызвать растерянность и неприятие у коммунистически настроенных читателей.

Но в общем мне грех было жаловаться. Маркиш организовал вечер в мою честь. Критик из газеты «Известия», приглашенный Менделевичем, посвятил мне столбец, маленький, но хвалебный. Ходил даже слушок, что отчет о вечере и о книжке появится на страницах «Литгазеты». У меня были все основания быть довольным, и я ощущал нечто подобное, насколько мог. У нас появились кое-какие деньги. Государственное издательство иностранной литературы заказало мне перевод Ицика Фефера на французский язык и Золя — на идиш. Готовилось второе издание моего томика, и мне предлагали выпустить новую подборку. Моя статья в «Правде» о поэтических переложениях ленинских высказываний вызвала большой интерес. Короче, я вошел в моду.

В здешней литературе у меня появилось какое-то имя, это льстило. Не только тем, что давало определенные материальные преимущества: более просторную квартиру, лекции и обсуждения книг в Домах культуры, выступления в колхозах, приглашения на официальные обеды и встречи в узком кругу; теперь я обладал и небольшой властью: к моим литературным оценкам прислушивались, я мог выступить за или против того или иного автора либо произведения.

Получив должность главного лектора в отделе издательства иностранной литературы, я составлял рапорты и отчеты для всемогущей идеологической комиссии. Рукописи, проспекты, пробные оттиски, заметки на полях, профессиональные рецензии… Я стал плавать в целом море бумаг. Начальству нравились мои литературные пристрастия, мой политический инстинкт, оно с уважением относилось к моим рекомендациям. Одним словом, я делал за них их работу.

Вне их круга меня ценили не столь высоко. Мне льстили, лгали, сплетали венки, но не любили. Мне завидовали, меня обвиняли в несуществующих грехах. Арке Гелис вел против меня целую кампанию, хотя действовал втихую, не слишком заметно. Он ставил мне в вину религиозное детство. Со своей стороны, я возражал против публикации его совершенно бездарного романа о Гражданской войне. Он привлек себе в поддержку людей, гораздо более влиятельных, чем я, комиссия не согласилась с моими доводами, и его роман был издан с большим шумом.

В свою очередь, мне удалось вмешаться в разбирательство, касавшееся старика Аврума Залмана. Его арестовали за то, что, сильно напившись, он прочитал где-то вслух своего рода скорбную песнь в честь библейского царя Саула, величайшего и благороднейшего из всех, поскольку имел смелость не осуждать своих врагов на смерть. В доносе Арке Гелиса говорилось, что подобные утверждения направлены против нашего бессмертного Иосифа Виссарионовича. Я бросился к самому майору Корязину и выпалил:

— Залман, может, и никудышный партиец, но он великий поэт.

Кажется, этот вопрос был представлен на рассмотрение нашему любимому вождю. И тот сказал, что еще со времен семинарии испытывал особое расположение к несчастному царю Саулу. Поговаривают, что он лично отдал приказ освободить влюбленного в Библию безумца. Поражение Гелиса вызвало у меня новый прилив радости.

— Вот видишь! — ободряла меня Раиса. — Партбилет дает не только материальные преимущества.

Но прежде всего партбилет налагал на своего обладателя многочисленные обязательства. Собрания и встречи, обмены мнениями, лекции и заявления. Надо было слушать, рукоплескать, голосовать. Ничего сложного. Существовала линия партии, и я без труда соглашался с ней: партия всегда оказывалась права. Как и для большинства других, она стала в моих глазах своего рода религиозным орденом. Мне надо было только вспомнить свою юность и подменить партию Небесным Законом или наиболее трудновыполнимыми повелениями Всевышнего — и тотчас становились очевидными все составляющие испытываемого счастья. Я изучал руководящие циркуляры точно таким же манером, каким в былые времена штудировал пассажи заковыристого богословского трактата: то есть в полной уверенности, что там мне откроются последние истины и я найду ответы на все вопросы. Я бы даже сказал, что моя религиозная подготовка помогала мне ориентироваться в извивах новой веры гораздо быстрее, чем настоящим марксистам. Я преуспевал в постижении нового и в исполнительности.

Вот Менделевич, например, хоть и был партийцем, находил мою истовость чрезмерной.

— Не забывай, — сказал он как-то мне, — что ты в первую голову поэт, притом поэт еврейский.

Он не стал добавлять, что партийность здесь — фактор второстепенный, но думал он именно об этом.

А вот Дер Нистер, как мне показалось, имел по моему поводу большие сомнения. Он упрекал меня в оппортунизме. Задетый этим, я искал возможности объяснить ему мою позицию, но случая не представилось, о чем сожалею до сих пор, так как с большим почтением отношусь к нему самому и ко всему, что он после себя оставил. Его мнение обо мне очень меня волновало.

Я часто представляю себе, как бы мы разговаривали с глазу на глаз. Что бы я ему сказал? Может, то, что, потеряв всех родных в поезде-душегубке, где их планомерно довели до мучительной смерти от удушья, я порвал с религией предков, понял, на что способен нацизм, а вдобавок, уцелев, когда столько людей хотели моей смерти, увидев то, что мне открылось в застывших глазах мертвецов, я нашел в коммунистической революции идеал, который мне по душе. Теперь я занимался полезными вещами. В том числе и для еврейского народа. Я состоялся как мужчина и как еврей. Если бы, как в начале тридцатых годов в Германии, партия поставила меня перед выбором: или я прощаюсь с собственным еврейством, или выхожу из ее рядов, это грозило бы мне серьезным душевным разладом. Но теперь, в СССР образца 1947-го, все совершенно не так. Партия создала Антифашистский комитет, учреждены клубы еврейских писателей и актеров, еврейские поэты летают в Америку. Михоэлс считается одним из самых уважаемых советских актеров. Ицик Фефер награжден самыми главными орденами, Маркиш пользуется любовью местной интеллигенции, мои собственные писания появляются в престижных журналах Союза писателей. Значит, совсем не плохо быть одновременно евреем и коммунистом. Вот и в международной политике прогнозы самые многообещающие. Москва защищает дело палестинских евреев и выступает в их поддержку с трибуны ООН. В речах Громыко больше сионизма, чем у самих сионистов. Поговаривают, что мы посылаем оружие подпольной еврейской армии… Так с какой стати мне скрестить руки на груди и оставаться на отшибе?

Вот в чем я постарался бы убедить писателя, которым восхищался. Но мы никогда не встречались без свидетелей. Мне это было неприятно, но он, казалось, избегал меня. Тут уж ничего не поделаешь. К тому же я был слишком загружен. Отвечал за огромный объем работы и еще приходилось расплачиваться за собственную популярность. Я тогда трудился, как каторжник. Писал и диктовал. Готовил второй сборник: эпопею, историю еврейского революционера, который во времена оккупации стал партизаном. Спал я плохо и мало. С самого утра сидел за рабочим столом. Раиса меня поддразнивала:

— Что ты хочешь доказать? Что ты более активный коммунист, нежели я?