– Анна, – осторожно позвал Александр Дмитриевич.
Я помедлила и вернулась. Должно быть, лицо у меня было замкнутое, отстраненное. Он стоял посреди комнаты, нагнув голову, глядя на меня исподлобья.
– Перестань, – сказал он тихо и строго. – Перестань. – И взял мою руку. – У меня тоже есть брат, И есть сестры, которым я – брат.
Мы помолчали, сели, он не отпускал мою руку,
– Слушай, – проговорил он негромко, строго, сосредоточенно, – я знаю, что такое братья, сестры, У нас младший, когда маленький, в пеленках, я, мальчишка, подбегал и прислушивался: дышит ли? И вдруг чудилось: нет! И я помню этот холодный ужас… Братья, сестры… Я поборник принципа: мы не вправе допускать какие-либо личные мотивы, соображения. И меня, кажется, нельзя попрекнуть в нарушении… Но вот я, как на духу: случись что, источило б горем, голову б потерял…
Наверное, пальцы мои заледенели, потому что Александр Дмитриевич принялся оглаживать и растирать мою ладонь, и тут у меня подступили слезы, и это уже не была скорбь о Платоне, как тогда, у Владимира Рафаиловича, это уж другое было.
– Ты знаешь, – говорил Александр Дмитриевич, – я нынешним летом был рядом с Путивлем. Нарочно ездил, хотя и торопился в Одессу, там меня ждали. Да, вот видишь, меня ждали, а я не туда поехал. Безумно хотелось к своим. Чувствую, не могу, непереносимо, хоть убей. А в городишке разве появишься? Назначил свидание в лесу, как тать… Лес у нас верстах в восьми, огромный, бывший монастырский. Отец с мамой приехали на линейке, брат мой, Фаня, – за кучера. Вот и повстречались… Какое это, в сущности, несчастье – нелегальная жизнь. Святое – семья, а не можешь, как любой и всякий может… Умирать буду, увижу Спасчанский лес и как они, мои старики, и брат мой – шея длинная, голос ломается, – как они стояли и смотрели мне вслед. Я раз сто оглянулся, махал – поезжайте, а они ни с места…
Лицо его оставалось неподвижным, но оно изменилось, тихо, без какой-то там мимики изменилось – на нем, нет, даже как бы сквозь него, проступила глубоко затаенная, не сейчас прихлынувшая, печаль.
– Ну, да что там, – произнес он, словно спохватываясь. – А каково, скажи, молодой матери… Вот где боль, где всего больней… Ты взгляни, Анна.
То были записочки из тюрьмы от Софьи Ивановой, взятой зимою, в январе, в Саперном, при разгроме нашей типографии.
Соня была мне ровесницей. Прехорошенькая, с ярко блестящими синими, глазами, с румянцем. В записках просила озаботиться судьбой сынишки; писала о приговорах, о том, что двое, осужденные на смерть, сумеют показать, как должно умирать за идею.
Она была в числе шестнадцати осужденных. Типографы, когда жандармы напали, отстреливались. Но перед военным судом предстали не только типографы с Саперного. На виселицу осудили Квятковского, члена Исполнительного комитета, и Андрея Преснякова, агента Исполнительного комитета; Андрея я знала – резкий, решительный, мрачноватый.
Их повесили за крепостными стенами, подальше от глаз. Почему? Страх народной Немезиды, страх народного недовольства, уровень которого сильно повысился в восьмидесятом году и которое не берут в расчет те, кто спустя годы попрекает народовольцев в торопливости.
(Мне говорил Владимир Рафаилович, со слов очевидца, какого-то свитского генерала, что наши поразительно держались на эшафоте: причастились, поцеловались, поклонились солдатам.)
– А Сонюшку – в каторгу, – продолжал Александр Дмитриевич. – Как она там, год за годом, ночами, без сна, точно слепая, как она там о своем дитяти… Не-е-ет, вот оно, горе-то, такое не выплачешь… А Ольги нет… – Он остановился и повторил с недоумением и как бы недоверчиво: – Нет Ольги. Ольги Натансон нет на свете…
– В крепости?
– На поруки отдали, ироды, когда никакой надежды: последний градус чахотки. – Он сильно, прерывисто вздохнул. – Какие люди уходят, Анна. И какие пустые слова: «Этого следовало ожидать»… Я не фаталист. Верю в строгую последовательность всего, что совершается. А случай, а случайности, они тоже заключены в оболочку этой последовательности. Да много ль проку, когда вот уходит Ольга, а в какой-то норе Соня Иванова…
Была неуследимая минута: я вдруг перестала его слышать. Не слушать, а слышать. Как в глухом бреду, все пошло вперемешку, без связи: Платон, захлебнувшийся в последнем крике, сдвинутые вплотную брови Преснякова, и хрупкая смуглая Ольга, и гимназист с длинной шеей, там, на лесной дороге, и Сонечка Иванова с ребенком на руках.
«Раскольники, – донесся голос Михайлова, и я опять уже слышала, о чем он говорит, – для них жизнь первоучителей служит образцом подражания, они хранят и переписывают житийные биографии: «да не забвению предано будет дело божие»…
Тогда-то мы и условились о фотографических портретах. Надо было заказать кабинетные. И числом побольше. В каком-либо из фотографических заведений на Невском.
– Но сперва, – сказал Михайлов, – закажи свой собственный портрет.
– Это зачем?
– Пойдешь получать свой и заодно получишь те. Так безопасней.
И еще была просьба: необходимы респираторы. «Могут понадобиться», – сказал Михайлов. Респираторы? Эдакие маски, несколько защищающие дыхательные пути при работе среди дурных запахов?
И уже в прихожей, уже в пальто, он будто вспомнил:
– А этот-то капитан?
Я сразу поняла, почему Михайлов помешкал и почему отвел глаза. Так, так, подумалось мне, практический Дворник остается практическим Дворником. С респираторами я не понимала, а вот «для чего» Кох, капитан Кох – это я сразу смекнула.
– А этот самый Кох, – ответила я, – начальником конвоя. У государя.
– Вот как! – Александр Дмитриевич быстро накручивал на палец прядь бороды. – Гм, он что ж, бывает, а?
– У нас бывал, – отрезала я, – у меня не будет.
– Ну, ну, – проговорил Михайлов несколько смущенно. И прибавил: – Так, стало быть, фотографии и респираторы…
Помню, на исходе ноября, вечером, холодным и черным, когда лечебница опустела и сторож застучал своими сапожищами, выпроваживая припозднившуюся докторицу, я отдала респираторы Михайлову.
Я не догадывалась, что он лишь пересек Малую Садовую и вошел в дом Менгдена, в полуподвал, где совсем недавно появилась ярко намалеванная вывеска сырной лавки. Да и как мне было догадаться, что сей магазин спустя малое время будет известен всему Петербургу? Именно там уже сооружали подземную минную галерею, перерезая путь царю – по этой Малой Садовой он езживал в манеж. А респираторы действительно понадобились: наши наткнулись на канализационную трубу и повредили ее, зловоние разлилось страшное, и респираторы несколько помогли землекопам.
Забирая респираторы, Александр Дмитриевич сказал мне, что он уже заказал фотографии казненных и чтобы я туда заглянула.
Я так и сделала. Много позже, уже перед рождеством, я получила свою фотографию и видела этого фотографа, благообразного, даже сладенького. Свою фотографию, так сказать за ненадобностью, я подарила Владимиру Рафаиловичу. Да, я-то получила эту ненужную кабинетную карточку…
Наверное, в тот черный холодный вечер, когда Александр Дмитриевич ушел с респираторами, а я побрела домой, в Эртелев, в тот вечер, наверное, я и заболела. Несколько дней перемогалась, а потом слегла – ангина.
Он был у меня в среду. Не ошибаюсь – в среду. А я в жару, с температурой. Он ушел и вернулся – принес снеди, соорудил яичницу, заставил меня есть, убрал посуду. И обещал навестить:
– Буду у фотографа, оттуда – к тебе. Не скучай, Аня.
В субботу, рано еще было, пришла… Анна Павловна Корба. Не здороваясь, не раздеваясь, проговорила шепотом:
– Что вы наделали?!
Глава шестая
1
И больше – ни строчки. Я напоминал, она отвечала: «Да-да, непременно, Владимир Рафаилыч». Тяжело было продолжать, но она бы, думаю, превозмогла себя. Увы, не пришлось. Горько мне, но поступила так, как суждено было Анне Ардашевой… Про это после, а теперь позвольте оттуда, где она умолкла.
Обидно мне за Аннушку, жизнь обделила ее. Ну, скажите на милость, отчего было Александру Дмитричу не ответить на любовь Анны Илларионны? Другая любовь была у Михайлова.
Положим, Корба не знала, что Анна Илларионна больна, что она не в силах подняться с постели. Хорошо, не знала. Да ведь зато знала, что Михайлова в этой фотографии схватили! Стало быть, пошла бы вместо него Анна Илларионна и… Это-то Корба хорошо, очень хорошо понимала. О-о, конечно, получилась бы, простите, двойная выгода: в Исполнительном комитете сохранился бы Михайлов, а любящая женщина не потеряла бы любящего мужчину.
Однако, поняв, в чем дело, поняв, что Анна Илларионна больна, Корба смутилась, потерялась. Тотчас все и рассказала Ардашевой.
Вы помните: фотографии казненных. Александр Дмитрич считал святым долгом… Ведь и портфели, которые у меня, они тоже для того, чтобы «не забвению предано было». Так и фотографии.
И суть даже не в том, что цену уплатил смертную. Суть в том, что у него не порывами, не вспышками, а постоянно, всегда. Вообразите-ка: вот он за полночь валится, как сноп, на кровать; ноги гудят, измучен телесно и нервно; чуть свет – встал; темень на дворе, дождь ли, стужа, будни, праздники – отдыха нет. Неостановимая гонка. И непрестанное напряжение, ибо гибель наступает на пятки, успевай поворачиваться. А у него на сердце вот они – получены письма тюремные, подчас от изножья эшафота. И, усталый, не поспев толком утолить голод, он сюда, на Бассейную. Нет, не забывал ни тех, кого уж нет, ни тех, которые далече.
Так вот, фотографии казненных.
Много неясного, загадочного, никто теперь не отгадает.
Александр Дмитрич приходит к фотографу. Отдает две фотографические карточки. Говорит: родственники, мол, – и просит: пожалуйста, побольше экземпляров, а то семейство большое, каждому изволь, чтоб без обиды.
Фотограф этот, когда заказчик удалился, глядит на оригиналы. Да-с, глядит, и глаза у фотографа на лоб: спаси и помилуй, хороши «родственнички» – казненные злодеи!