Зависть богов, или Последнее танго в Москве — страница 25 из 52

— Сорок минут, — покачала головой билетерша. — Потом андроповские соколы отвалят, я вас выпущу.

— Это у нас, Андрюша, борьба за дисциплину, — вздохнув, наконец объяснила Соня. — Это товарищ Андропов с прогульщиками борется. Шмонает по баням, по киношкам… — И добавила, дождавшись, когда билетерша оставит их наедине, плотно прикрыв за собой дверь комнаты: — Только это не для «Юманите». Это, милый, для «голосов» вражьих.


— …Андре, пожалуйста, не нужно! Андре, пожалуйста!

— А как ты меня окликала? Повтори! «Ан-дрю-ша». Говори так. Да?

Растрепанные, тяжело дыша, они бестолково топтались по комнате, на узком пятачке свободного пространства. Спотыкались, налетая на громоздкие щиты с названиями фильмов, с кустарными портретами кинозвезд. Он обнимал ее, она не очень-то сопротивлялась, и вот они кружили по комнате, кружили и кружили. Нелепый, странноватый танец.

— Пусти! Ты что, не можешь понять, что это…

— Соня…

— …это оскорбительно для меня.

— Давай снимем номер.

— Какой номер?

— У меня нельзя… Посольство… Пост… Как это… Я живу при постпредство… Везде глаза… уши…

— Какой номер?! Ты вдумайся! Что ты мне предлагаешь? «Номер»! А дальше что?

— Соня, послушай меня…

— «Номер»… А потом ты уедешь. Ты уже унижаешь меня вот этим, ты… Тебе вот только это нужно? Да? От меня? Вот это?! Сейчас пойдем. Снимем номер… в каком-нибудь Доме колхозника…

— Где? — И Андре рассмеялся, отпуская ее. — Дом кого?

— На час, да? — Соня отошла к стене и прижалась спиной к какому-то плакату. — А потом ты уедешь в свой Париж. А мне что прикажешь делать? Довольствоваться воспоминаниями? До конца моих дней вспоминать о том как ты меня осчастливил? На казенных простынях?

— Соня, я не блудодей! — пылко воскликнул Андре, снова приближаясь к ней.

— Пусти! Блудодей… Опять эти твои ископаемые слова…

— Моя бабушка…

— Вот-вот, твоя бабушка. Такое ощущение, что нас здесь трое. Я, ты и тень твоей бабушки.

— Ты думаешь, это игра? — возбужденно шептал Андре, обнимая ее, прижимая к полотнищу, натянутому на подрамник. — Думаешь, пустой флирт? На один раз? Соня, смотри мне в глаза! — Он сжал ее плечи, не видя, что и Сонина спина, и ее плечи, и заодно его пальцы теперь испачканы свежей краской — афиша еще не высохла.

— Это не флирт, это предначерчено, Соня!

— Предначертано. Пусти.

— Не надо нам колхозный дом и простыни!

Он снова перепутал ударение. Получилось что-то стылое, как мокрое белье, колом застывшее на морозе. «Просты-ыни». Дурачок французский. Он обнимал ее, возя спиной по свежей краске.

— Я просто хочу быть с тобой. Вдвое! Так? Ты понимаешь? Хочу рядом. Смотреть. Говорить. Больше ничего!

— Да? — Соня оттолкнула его от себя. — Очень хорошо. Давай. Говори. Что тебе мешает?

Андре непонимающе уставился на нее. Потом отошел на пару шагов и, усмехнувшись, кивнул.

— Говори! — потребовала Соня, приглаживая растрепанные волосы и не замечая, что правая рука выпачкана черной краской и черная полоса тянется теперь вдоль ее разгоряченного раскрасневшегося лица. — Давай. Давай говорить. Мы же люди. Мы же не животные. Ну говори о чем-нибудь!

Андре пожал плечами:

— Сегодня прекрасная погода. Не правда ли? — Светский тон, постная рожа. Глаза смеются.

— Грех жаловаться, — кивнула Соня, подстраиваясь под его тон. — Душновато, впрочем. Вам не кажется?

— Это потому, что в СССР… — Он сделал шаг вперед, медленно, осторожно приближаясь к Соне, как зверь, боящийся вспугнуть добычу. — В СССР мало… как это… кондишн.

— Стой на месте! — весело приказала Соня.

— У вас мало кондишн… — Еще один шаг вперед. — Мало вещей для пользы…

— Стой на месте. Да, у нас мало вещей для пользы. У нас мало кондишн. Потому что у нас было много революшн.

Андре рассмеялся. Странное дело — он тоже не замечал, не видел, что Сонина щека выпачкана черной краской. Он вообще ничего не видел. Все чувства притупились, все были сейчас отринуты за ненадобностью. Все, кроме одного…

— Стой на месте!

Если можно назвать его чувством. Но и инстинктом его не назовешь. Андре снова обнял ее, теперь они сползли вниз, касаясь полотнища локтями, плечами… Нет, это не инстинкт. И стоит ли тратить время на формулировки?

Дверь хлопнула. Лысоватый, еще нестарый мужик в растянутой тенниске открыл дверь и замер на пороге. Он ошалело взглянул на Соню и Андре, уже съехавших на пол и тотчас вскочивших на ноги. Потом перевел взгляд на полотнище афиши.

— Мать твою! — горестно изрек он, глядя на то, что еще недавно было заглавием фильма, на инвалидное «Мы из джа…», на артиста Скляра с перекошенной, разъехавшейся во все стороны правой щекой, будто деформированной флюсом, на Панкратова-Черного, в руках которого теперь вместо гитары было нечто напоминающее гигантскую клистирную трубку. — Мать же твою! — обреченно повторил художник. — Полсуток рисовал, не разгибался. — И он возмущенно взглянул на Соню.

Как внезапная острая боль прошивает насквозь тело, так прошил Соню стыд, мучительный, нестерпимый. Она увидела себя со стороны, глазами этого художника из киношки. Немолодая баба, застигнутая врасплох черт знает где, бог знает с кем. Растрепанная, лицо в красных пятнах, помада размазана по губам, две верхние пуговицы на кофточке расстегнуты, блузка съехала с плеча, обнажив бретельку бюстгальтера…

Стыдно-то как. До смерти стыдно!

И Соня ринулась вон из комнаты, едва не сбив художника с ног, забыв о сумочке, валяющейся у ног Андре. Она стрелой пролетела через пустое фойе, на бегу поправляя волосы и застегивая пуговицы.


Большая Эмма спускалась по лестнице навстречу Соне, ведя за собой весь свой выводок.

— У нас банный день. Мыться едем к подруге в Чертаново, — пояснила Эмма, обогнув Соню. — Когда горячую воду дадут, не знаешь? Пока обратно доползем, опять будем черные. Там стройка, пыль. Будем черные, как трубо… — Эмма оборвала себя на полуслове. — Как ты, Сонь. У тебя спина черная!

— Парниша, у вас спина не белая! — завопил начитанный Эммин старший, хохоча.

Соня остановилась на верхней ступеньке и растерянно взглянула на свои руки. Ладони ее были перепачканы черной краской.

— И спина. И юбка. И кофта. — Эмма хлопнула свое чадо по затылку. — Сонь, ты где это?

— На скамейку села окрашенную, — сказала Соня первое, что пришло в голову. — Наверное.

— Где это ты видела, чтобы скамейки черным красили? — удивилась Эмма, глядя на Соню во все глаза.

— В театре. — Соня обхватила плечи руками, словно собираясь спеленать саму себя, скрутить в кокон, спрятать от всех. — Там на сцене скамейки. Черные.

Неожиданно дверь Сониной квартиры распахнулась.

— Мам, я слышу голоса, вроде твой… Пойдем, к нам бабушка приехала… Мама, у тебя щека черная! — Сашкино лицо вытянулось, стало испуганным, напряженным. — И руки тоже.

— И спина, — быстро добавила Эмма. — Она к тумбе афишной прижалась нечаянно. Понял? Потом стала руками себя вытирать и еще больше испачкалась. Понял?

— Понял, — пожал плечами Сашка, вполне удовлетворившись Эмминой наспех состряпанной легендой.

— Иди, — тихо сказала Соне Эмма. — Успокойся. Переоденься. Все бывает.

Эмма глядела на Соню насмешливо и грустно, подбадривая ее взглядом. Ничего не знаю и знать не хочу, говорил этот взгляд. Все понимаю. Держись, с кем не бывает. Впредь будь осторожней. Действуй обдуманней. Ты женщина. На тебя смотрит твой сын. Помни об этом.


Мать сидела на кухне, у окна, напротив Сережи, долбящего на своей машинке. Сашка возился с клубникой, перекладывая ее из корзинки в трехлитровую банку.

Соня успела наспех переодеться и умыться. Лицо она мылила с каким-то особым тщанием, почти ожесточенно, и щека была теперь не черной — пунцово-красной.

— Здравствуй, мама, — сказала Соня. — Ты без звонка? Я рада.

Мать молчала. Она не поздоровалась, не встала навстречу, не обняла. Это ее-то матушка, восторженная, суетливая, вечные ахи-охи, поцелуи, объятия!

Соня настороженно присмотрелась к ней. Мать демонстративно отвернулась, закинула ногу на ногу и скрестила руки на груди.

— Я, Сереженька, на днях «Каренину» перечла.

«Сереженька»!

Будто Сони здесь нет. И голос у матери чужой, напряженный, звенящий.

— И знаешь, Сережа, вспомнилось. Решила я как-то Шуру, нашу домработницу, вывести в свет. Ты ее должен помнить. Помнишь Шуру?

— Еще бы не помнить! — хмыкнул муж, не отрывая близоруких глаз от клавиш своего «ундервуда». — Кремень-баба. Воронежская губерния, крестьянская кость. Не в бровь, так в глаз. Не в глаз, так в лоб. Не в лоб, так в темя.

— Вот, вот, — кивнула мать, по-прежнему не глядя на Соню, растерянно застывшую посреди кухни. — Повела я нашу Шуру в Художественный театр на «Анну Каренину». Алла Константиновна в тот вечер саму себя превзошла! Играла неподражаемо! Первое действие подходит к концу… В зале платочки мелькают… Всхлипы, вздохи… И вдруг наша Шура, на весь зал, своим извозчичьим басом: «Палкой ее! Палкой!»

— Браво! — Сережа захохотал, оторвавшись от своей машинки. — Вот вам голос народа. Порок должен быть наказан.

Соня похолодела. «Анна Каренина». «Палкой!» Мать, не желающая смотреть в ее сторону… Она знает?! Она знает! Ирка! Ирка, а кто же еще?

— И вот теперь я думаю, Сереженька… — Мать наконец метнула в сторону Сони быстрый казнящий взгляд. — Я думаю, наша Шура была права. Я перечла книгу. Анна мне омерзительна. Животное. Самка.

Мать обо всем знает. У Сони сжалось сердце. Такое чувство… Такое ощущение, что все вокруг рушится. Медленно падают вниз куски штукатурки, сыплются песок и известь, летят в стороны обломки стен. Бесшумно, беззвучно, как в кино, когда выключен звук. Все рушится. Катастрофа. Уже ничего нельзя спасти. Вот так стоишь соляным столбом посреди разрухи, на руинах, развороченных бесшумным взрывом. И обрывки гневных фраз едва долетают до слуха. Контузия, руины. Ничего нельзя спасти.