Зависть богов, или Последнее танго в Москве — страница 41 из 52

— Феденька, — снова начала Соня, идя рядом с мальчиком, протягивая руку к Фридриху, касаясь ладонью смуглого мохнатого Фридрихова запястья. — Феденька, ты хоть адрес мне…

Звук пощечины. Какой звонкий и внятный!

Фридрих швырнул чемоданы на пыльный перрон и оглянулся назад. Соня тоже оглянулась. Эти двое, Матлюба и ее провожатый, шедшие за Фридрихом и Соней, остановились шагах в десяти от них. Блондин тупо смотрел на Матлюбу, схватившись рукой за горящую щеку.

— Это ее сокурсник, — выдавил Фридрих. — Это просто сокурсник.

Блондин все еще держался за щеку, глядя на Матлюбу. Тогда она размахнулась и съездила ему по другой щеке, ударила не щадя, наотмашь.

— Сокурсник?! — Соня повернулась к Фридриху. Слова застревали у нее в горле. — Да ты же видишь, что это за напасть, за потрава, за чума, старый ты олух, безумец, какая любовь?! Это не любовь, это погибель твоя!

— Дети, — прохрипел Фридрих, не глядя на Соню, наклонясь к чемоданам. — Я ответствен за… Дети на мне.

Он поднял чемоданы и зашагал вперед, к третьему пути. Там, прижавшись грязным зеленым боком к пыльной платформе, уже стоял казанский, чингисханский поезд. Фридрих спешил к нему, выбиваясь из сил, рубашка мокрая, седые завитки волос прилипли к потному затылку.

Соня бежала следом за ним, беззвучно плача. Куда ты, Фридрих? Тебе не к этому поезду спешить — прочь от него, прочь, хоть по шпалам, но прочь, опрометью, голову сломя, голову, жизнь свою, душу свою спасая!

Соня догнала его, вырвала из его рук чемоданы, швырнула их наземь. Откуда силы взялись? Развернула Фридриха к себе и выпалила, тряся его за плечи, глядя в его измученное, старое, мокрое от пота, родное лицо:

— Пойдем домой! Все! Хватит, опомнись. Идем, я тебя к сыну отведу.

Он молча покачал головой, пряча глаза. Дети стояли рядом.

— Федя… — Соня понизила голос. — Я ведь тоже… Феденька, у меня ведь тоже…

— Пусти. — Фридрих высвободил руки. Поднял с земли чемоданы и снова рванулся вперед.

Эта узбекская змея со своим провожатым уже почти рядом. Нет, Соня ей Фридриха не отдаст.

И Соня снова догнала его, пытаясь вырвать чемоданы из его рук На них смотрели во все глаза — носильщики, лениво толкающие вперед свои тележки, проводницы в фирменных тесных мундирах, пьяненькие продавцы вокзальных несвежих сластей, сосредоточенные, сумрачные пассажиры, расслабленные, чуть заторможенные провожающие.

— Не пущу! — отчаянно, визгливо, по-бабьи крикнула Соня, почти повиснув на Фридрихе.

Он замер и повернулся к Соне, держа в руках эти чертовы чемоданы. Соня схватила его руками за шею, повторив:

— Не пущу!

— Прощай, — просипел он, согнувшись под тяжестью ее тела, под тяжестью чемоданов, полуживой, задыхающийся, но намертво стоящий на своем. Коснулся губами Сониного лба… Не целуют в лоб, дурень, старый родимый дурень, нельзя! Дурная примета. — Соня, прощай. Прости меня. Всё.

Вот теперь она поняла: всё. Твердыня. Ара!

Ара, ара… Нет так нет. Прощай.

Соня сняла руки с его шеи, отстранилась, отступила. Фридрих стоял перед ней, держа чемоданы в руках, исподлобья, прощально на нее глядя.

— Федя, зачем это нам? Федя, за что?!

Фридрих молчал, глядя на Соню пустым, остановившимся взглядом.

Прощай. Чьи-то спины заслонили его от Сони. Вот гладкая змеиная головка Матлюбы… Вот носильщик в тусклой форменной робе… Грохот тележки, женский смех, обрывки прощальных фраз…

Прощай, Фридрих. Прощай, Феденька.

Мы падаем. Теперь совсем скоро. Совсем.

…Но, подбегая к новому, тайному своему жилью, Соня уже смеялась… Смеялась — а ведь плакала полдня, полдня ревела белугой: прощай, Фридрих, прощай…

Теперь она смеялась сквозь слезы. Андре сидел на качелях, вытянув вперед и скрестив длинные ноги. На голову он натянул голубую детскую вязаную шапочку с помпоном. Умора! Смеясь, Соня издали помахала ему рукой.

Не вставая с качелей и продолжая смолить свой «Житан», Андре отвесил ей церемонный поклон. Детская шапочка с заячьим помпоном, абсолютно невозмутимая рожа. Дебил-подросток из детприемника. Смешно.

Соня подошла к нему и села рядом, на низкое сиденье качелей. Андре обнял ее левой рукой, сосредоточенно затягиваясь, виртуозно, с особым шиком выпуская дым из узких ноздрей… Соня замерла, притихла в этом тесном, теплом укрытии, между его рукой и грудью. Как хорошо! Можно ни о чем не думать, ни о чем не горевать, ничего не видеть. Можно сидеть зажмурившись, уткнувшись носом в мягкую, тонкую шерсть темно-синего пуловера. Вот так сидеть и вдыхать запах родного тела, деревенский уютный запах шерсти, обожаемый запах его крепкого табака.

Она украла его окурок. Накануне тайком выудила его из пепельницы, завернула в салфетку, спрятала на дне сумки. Потом, в Останкине, сидя в редакторской, потихоньку достала его, размяла в пальцах, чтобы запах стал острее, сильней. Поднесла ладонь к носу, жадно вдыхая сладостный запах его табака, этих французских сигарет, его запах… Как наркоманка!

Как кошка — это его слова, — как захворавшая кошка, безошибочным звериным нюхом отыскивающая целебную траву, ту самую, единственную. Ту, которая ее лечит, спасает.

— Откуда у тебя эта шапка? Это же девочкина шапка! Той девочки, которая вчера под дождем в ней вот тут качалась.

Соня наконец высвободилась из-под его руки и стащила детскую шапку с его взлохмаченных волос.

— Ты у нее отнял, что ли? Шпана парижская!

— Я не отнял. Я купил, — важно пояснил Андре, гася окурок.

Он кивнул вправо, Соня оглянулась. Гвалт, веселый детский гомон. Алчный треск нетерпеливо вскрываемых целлофановых оберток. Блестящие пакетики из-под заморской жратвы, разодранные в клочья, — вон там, в траве, у накрепко врытых в землю ножек дворового стола, обнесенного сплошной лавкой.

Стол завален импортной снедью. Вон пакет с фирменной надписью, с лейблом продуктовой «Березки». «Beriozka». Укол боли. Стыдно и больно.

— Ты не рада? — осторожно спросил Андре, снова притянув Соню к себе, чуть качнув качели. — Я хотел пропитать детей. Я нес тебе еду на наш ужин, но увидал детей… Эта девочка в шапке… Я решил их пропитать. Ты не рада?

— Накормить, — тихо поправила его Соня, глядя на счастливые разбойничьи лица детворы, сгрудившейся вокруг французской самобранки, на их жадно блестящие глаза, на их маленькие загорелые руки, мечущиеся над дощатым столом, раздирающие все эти пакетики с орехами, коробки с йогуртами… Банки они засовывали в карманы. Маленькие окраинные жители, справа — лес, слева — лес и овраг. Соня наблюдала за ними, закусив губу. Будто голодные, будто неделю их не кормили!

Фисташками-то? Ванильным пудингом? Креветочным нежным, воздушным, сливочнорозово-пестрым рулетом? Неделю?! Никогда! Никогда их не кормили рулетом и пудингом. Как блестят их глаза! Как хрипло и яростно они переругиваются, выдирая друг у друга из рук банку с воздушной кукурузой!

Зачем им воздушная кукуруза? Дикие дети дикого островного племени. Вот он, остров на краю земли, на краю Москвы, справа — лес, слева — лес и овраг. Дикое племя. Явился белый человек. Прибило его плот океанской своенравной волной к дикому, лесному, дремучему, советскому берегу.

— Пойдем домой, Андрюша, — сказала Соня.

— Что тебя печалует? — мягко, непонимающе спросил он.

Соня поднялась с качелей, он тоже встал. К ним подбежала девочка, та самая хозяйка голубой шапки. Она держала в руках упаковку вишневого йогурта.

— Дядя, что это? Кефир? — Крышки кое-как надорваны, зубами рвали.

— Это йогурт, — вздохнул Андре, надевая на нее шапку с помпоном.

— Йодгарт? Там йод? — Девочка с брезгливой опаской обнюхала йогурты, изувеченные дворовыми варварами.

— Пей. — И Андре улыбнулся ей. — Это сладко. Это наздорово.

Девочка умчалась, расплескивая сладкое здоровое пойло.

— Не нужно было этого делать, — тихо сказала Соня. — Не нужно. Они не голодные. Мы не голодные, Андрюша. Мы не рабы. Рабы не мы.

— Я не понимаю…

Он расстроен, бедный. Он тревожно всматривается в Сонины глаза. Он не понимает. Он хотел как лучше. Чтобы было «наздорово». Он ни в чем не виноват.

— Пойдем домой! — Соня обняла его, прижалась к нему. Она соскучилась. Плевать, что все смотрят, пялятся на них из открытых окон. То-то вам теперь будет утеха, московские хуторяне, лесные люди, вам тут скучно было без нас, теперь развлечетесь.

— Кретин! — Андре ударил себя кулаком по лбу. — Я понял! Я тебя обижал. Я показывал тебе, что вы бедные. Что у вас этого нет.

— Ты ни в чем не виноват, ты хотел как лучше… Пойдем домой.

Домой! Она соскучилась. Домой! Сегодня так много боли. Измученное, растерянное лицо Фридриха, исчезнувшее за чужими спинами, за гремящей тележкой носильщика, за шумной толпой, спешащей к вагонам.

Домой! Сердце болит, сердце ноет… Домой. Есть только одно лекарство, только одна трава. Домой! У нас есть дом, мы есть друг у друга, где воск — там и пламень, где боль — там и лекарство, Андрюшенька, Андрюша, любимый мой! Домой! Домой. Домой.


Но сегодня она вернулась в свой прежний дом. В свой Луков, оставленный, преданный ею. На Сретенку. Сретенка, скоро будем прощаться.

Скоро, скоро, скоро. Сегодня — или никогда. Нельзя тянуть, нельзя разрываться на части.

Только бы Сережа был трезв! Только бы Сашка успел уснуть — половина первого ночи. Соня открыла входную дверь своим ключом. В кухне — свет, в комнатах — свет. Голос сына, голос свекрови. Вот досада. С ума они посходили, что ли? Время за полночь, а они не спят.

А ты уже не имеешь права на эту досаду. Ты уже не с ними. Ты здесь больше не хозяйка. Хотят — спят, хотят — бодрствуют.

Соня вошла на кухню.

Сережа сидел за столом, сонно листая страницы «Советской России». Он сидел, уткнувшись глазами в газету, слепо, бестолково водя вилкой по днищу сковородки, наугад нащупывая вилкой край давно остывшей яичницы. Дурацкая, всегда раздражавшая Соню привычка есть прямо со сковороды. Вечный студент. Рудименты холостяцкого, общажного быта. Когда это было! Нет, он двадцать лет кряду скребет вилкой по сковородке. Возьми тарелку, олух, вон лопаточка висит, что тебе, трудно?