Зависть богов, или Последнее танго в Москве — страница 50 из 52

Надо встать и идти. Сын зовет ее.

«Соня, запомни: женщина — это жена и мать. Прежде всего. Превыше всего». — «Да, мама. Нет, мама. Женщина — это любовь. Прежде всего. Превыше».

В комнате, за отцовским столом под маминой кружевной скатертью, сидела заплаканная свекровь. Почему она плачет? Соня же не плачет. Плачут живые люди. Те, которые заваривают чай, ужинают, засыпают, просыпаются, идут на службу. Вот они плачут иногда. Чтобы выплакать горе, вытереть слезы, почувствовать облегчение, освобожденно вдохнуть полной грудью. И жить дальше.

А ей зачем жить дальше?

— Сережа, я не могу! — всхлипнула свекровь. — Ты посмотри на него! Сонечка, посмотри! Он, наверное, две ночи не спал. Какие глаза у него больные…

На экране телевизора молодой светловолосый мужик с широкоскулым, простоватым лицом отвечал на вопросы интервьюера. Кто это такой? А, это тот, который сбил «боинг».

Соня пристально посмотрела на него. Он сбил «боинг». И ее, Соню. Вот этот. А мог бы другой. Он только исполнитель. Он выполнил чей-то приказ.

У него ввалившиеся, измученные глаза. Движения заторможены, голос глух и бесцветен. Он говорит очень медленно, с трудом подбирая слова. Его светлые вьющиеся волосы растрепаны. Надо было причесать его, прежде чем усадить перед телекамерой. Или попросить причесаться. Может, попросили. А он не расслышал. Он и сейчас, похоже, не сразу понимает смысл задаваемых ему вопросов. Подолгу молчит, пытаясь сосредоточиться.

Ему тоже больно. Он сбил этот «боинг» и себя вместе с ним. Ему больно. Может, он знает, как избавиться от этой боли? Спросить бы у него. Нет, он не поможет. Никто не поможет.

— Бедный мальчик, — вздохнула свекровь, утирая слезы.

— Это он-то бедный?! — заорал Сергей так, что Сашка вздрогнул и поперхнулся чаем. — Мама! О чем ты говоришь? Ты знаешь, скольких людей он на тот свет отправил одним нажатием кнопки?!

— Он не виноват, — возразила свекровь. — Ему приказали, он и нажал. Он солдат, он выполнил приказ. А вот как он теперь жить будет… С такой-то ношей… Соня, чего ты стоишь? Садись за стол.

За стол? Соня недоуменно посмотрела на Полину Ивановну, вытирающую слезы полной рукой, покрытой ровным дачным загаром.

Плачет. Хорошо ей — она живая.

— Я сейчас, — пробормотала Соня. — Там чай… заварка…

Она вышла из комнаты. В коридоре темно. В спальне открыто окно, и слышно, как шумит ночной дождь. За окнами Сретенка. Может быть, Сретенка ей поможет? Простит Соню, предавшую ее?

Как больно! Когда-то маленький Сашка, было ему лет семь, спросил у Сони: «Мама! А если болит рука, если ее уже не вылечить, ее что, отрубают?» — «Да, сыночек. Ампутируют. А зачем тебе это надо знать?» — «Мама! А когда голова болит? И ее уже не вылечить? Ее тоже… — С детским простодушным ужасом: — Ее тоже отрубают?»

Сережа вышел в коридор, включил свет. Взглянул на Соню, сидящую на стуле, с сиротской покорностью положившую руки на колени ладонями вниз. Она и в беляевской одиночке вчера так сидела. И на сретенской кухне так просидела весь день. И здесь так сидит, в темноте. Когда голову нельзя вылечить… Когда нельзя избавиться от боли…

— Что ты здесь сидишь? Пойди ляг. Я сказал маме, что ты нездорова.

— Хорошо, Сережа. Сейчас.

— Соня… — Пауза. — Соня! — Он смотрел на нее с мольбой и надеждой. — Давай мы попробуем… Как будто ты мне вчера ничего не говорила… Если ты дашь мне слово, что больше никогда его не увидишь… Этого, твоего… Я готов обо всем забыть.

Бедный Сережа! Он готов обо всем забыть. Он ничего не понимает. Он разговаривает с Соней так, будто она живая. Он думает, что она живая. Что можно попробовать. Что можно снова научиться жить. Заваривать чай, ужинать, засыпать и просыпаться рядом, в одной постели, завтракать, идти на службу, плакать, потом вздыхать с облегчением…

— Если ты обещаешь мне, Соня… что ты никогда его не увидишь…

Она никогда его не увидит. Вот в этом-то все и дело.

— Нет, Сережа. Я тебе этого обещать не могу.

Он постоял молча и вышел. За окнами шумел дождь. Соня встала, сняла с вешалки плащ.

А когда — голова? И ее уже не вылечить?..

Набросив плащ поверх стеганого халата, в тапочках, простоволосая, она прошла в спальню и, открыв шкаф, принялась рыться на нижних полках. Здесь где-то… Вот оно! Старое байковое детское одеяльце, Сашкино. Тонкое, выцветшее, бледно-голубые ромбы на белом. Соня на нем гладит. Зачем оно ей?

«Мама! А когда голова?.. Ее что, тоже?!»


Сретенка пуста. Безлюдная ночная улица. Идет дождь. Настоящий осенний дождь, затяжной и холодный.

Соня стоит у темных витрин магазина «Дары природы». Плащ расстегнут, влажная челка прилипла ко лбу. Байковое одеяло, сложенное вчетверо, она сжимает под мышкой, прячет от дождя, прикрывая его пелеринкой плаща. Одеяло должно быть сухим.

Мимо проехал сорок восьмой троллейбус, совсем пустой.

Боль не отпускает. Сретенка не хочет прощать Соню.

Не прощаешь. Прощай. Прощай, моя Сретенка.

Андре больше нет. И Фридриха нет. Он всегда опережал ее на полшага. Он пошел на вокзал и умер.

Соня отошла от черной витрины. Двинулась вперед, медленно, потом быстрее, к Колхозной площади, к Садовому. По Садовому ходит троллейбус, потом он свернет вниз, под горку, и отвезет Соню на Казанский вокзал. Это совсем рядом.

Полы длинного стеганого халата намокли, прилипли к ногам. И волосы прилипли ко лбу, к мокрым щекам. Детское байковое одеяло Соня прятала теперь на груди, прикрывая его отворотами плаща, чтобы оно было сухим и теплым.

Казанский вокзал, языческая, грозная, гулкая громада. Несгораемый ящик.

Соня быстро шла через зал ожидания. Она по-прежнему прятала одеяло — не от дождя, а от чужих глаз. Одеяло — это улика. Оно может выдать Соню, Сонины намерения, цель ее недолгого ночного пути.

Она вышла на перрон. Совсем недавно она простилась здесь с Фридрихом. Вот туда она и пойдет, к третьему пути, там и сейчас стоит поезд, люди спешат к вагонам, хрипло, возбужденно переговариваясь, гремят тележки носильщиков, кто-то с кем-то прощается, судорожно обнимается, гладит по плечам.

Вперед, вперед, мимо сонных проводников, лениво проверяющих билеты, мимо мужчин с чемоданами и сумками, мимо женщин, несущих на руках спящих детей. Мимо живых людей, им не больно, и слава богу, и пусть они живут, заваривают чай, засыпают и просыпаются…

Вот и кончился длинный, узкий, залитый асфальтом язык перрона. Здесь, у самого края, ни души. Поезд и люди остались за спиной, далеко. Никто не видит, как Соня спускается вниз. Четыре ступеньки.

Здесь пахнет мазутом, землей, мокрым щебнем, металлом. Рельсы, шпалы. Соня быстро шла, глядя прямо перед собой, спотыкаясь, прижимая к груди детское, мягкое, вчетверо сложенное одеяло.

Теперь можно его достать. И надо снять плащ, он ей мешает. Не останавливаясь, прямо на ходу, перекладывая одеяло из руки в руку, Соня сняла с себя плащ, бросила его на землю.

Пошла медленней. Надо выбрать место. Надо торопиться, иначе вымокнет Сашино одеяло.

Вот здесь. Соня опустилась на колени, на темный острый гравий, и осторожно положила на тускло поблескивающие рейки рельсов, на мокрые шпалы свое одеяло. Аккуратно расправила и, нагнувшись, уткнулась в него головой, лбом, носом, стиснутыми губами, уткнулась в теплую, ветхую, мягкую, пахнущую утюгом и домом бело-голубую плоть.

Она ничего больше не видела, замерев в неудобной позе, зажмурившись, сжавшись, оцепенев. Оставалось только дождаться избавления от боли. Будет самая страшная боль, и — сразу же — избавление, и ради этого спасения от многочасовой пытки можно выдержать последний удар. Ждать недолго, вот и грохот приближающегося состава, мерный перестук колес.

Мама! А когда голова болит, ее — тоже?!

Да, сыночек. Прости.

Грохот рос, заполняя собой все пространство между землей и небом… Как будто папины танки идут на учениях… Броня крепка…

Чьи-то руки вцепились в Сонины локти и плечи, рванули вверх, подняли Соню с земли. Она стояла на ватных ногах, качаясь из стороны в сторону. Удар — это Соню наотмашь ударили по щеке.

В темноте, совсем рядом, мелькали узкие квадраты яркого света. Это окна электрички, с грохотом промчавшейся по соседнему пути.

Две женщины, в железнодорожной форме, молодая и старая, трясли Соню за плечи:

— Ты что?! Ты что, дура?! Как же можно-то? Ой, дура! Ой, дура!

Теплые мягкие ладони стиснули Сонины щеки. Пожилая женщина всматривалась в ее лицо с состраданием, гневом, укором.

— Ты что ж удумала-то, дочка? Пойдем! Ой, дурища… Живая?

— Помогите мне. — Соня, качнувшись, вцепилась в ее плечо. — Мне больно.

Она стояла, не чуя ни рук, ни ног, глядя, как молодая женщина поднимает с земли одеяло, стряхивает с него гравий и грязь, бормоча:

— Сейчас… Сейчас… К нам пойдем. Вон наша будочка… Почистимся… Замоем…

Они перевели Соню через пути, осторожно и бережно, как слепую. Все самое страшное позади — рельсы, шпалы и мокрый колкий гравий. Впереди — живая, теплая, пропитанная дождем земля. Дом, свет и тепло.

Соню подвели к будке, придерживая за плечи, обнимая, что-то негромко говоря в два голоса… О чем они говорят? Сейчас она их услышит, сейчас.

Они говорят о том, что скоро она согреется, у них есть электрический чайник, он как раз вскипел. И о том, что надо будет потом найти ее плащ, они видели из окошка, как она бежала, а потом остановилась, сняла с себя плащ и бросила его на рельсы.

Сейчас она выпьет чаю, ляжет и заснет. Ей поставят вот здесь раскладушку. Только раскладушка иногда падает ни с того ни с сего, упадет — не путайся, поправим.

А завтра утречком встанем — и в церковь пойдем. Ты крещеная? Здесь рядом церковь, ну не рядом — на трамвае проехать, Петра и Павла, на Преображенке, на горке. Это недалеко, очень хорошая церковь, там служит отец Валентин.

Завтра праздник большой. День, говорят, будет хороший, солнышко, по радио сказали. Поведем тебя в церковь. Свечку поставишь Казаночке, Казанской Божьей Матери, заступнице нашей. Не шибко я тебя ударила? По щеке-то? Нет? Прости меня, детонька, я и сама испугалась.