Зависть, или Идиш в Америке — страница 6 из 12

Эдельштейн положил руки на колени. Тускло мерцали костяшки пальцев. Белые черепа в ряд.

— На туалетную бумагу, — сказал

Воровский. — А знаешь, на что годятся стихи? На то же самое. И не называй меня циником, это — не цинизм.

— Быть может, отчаяние, — подсказал Эдельштейн.

— В задницу твое отчаяние! Я счастливый человек. И кое-что знаю про смех. — Он вскочил: рядом с сидящим Эдельштейном он казался исполином. Кулаки серые, ногти ну прямо костяные. Из зала повалила толпа. — Я тебе еще вот что скажу. Перевод — это не уравнение. Будешь искать уравнение — до смерти не сыщешь. Уравнений нет, их не бывает. Это все равно что искать двухголового зверя, понял? В последний раз я видел уравнение, когда глядел на собственную фотографию. Я заглянул в свои глаза, и что я там увидел? Увидел Б-га в обличии убийцы. Знаешь, что тебе надо сделать — попридержать язык. А вон и моя племянница — хвостиком бежит за Островером. Эй, Янкл! — прогрохотал он.

Великий человек не услышал. Плечи, руки, головы накрыли его как рыбацкая сеть. Баумцвейг с Полой выгребали из людского водоворота, вырвавшегося в вестибюль. Эдельштейн увидел двух малорослых людей, пожилых, полных, чересчур тепло одетых. Он спрятался, хотел потеряться. Пусть уходят, пусть уходят…

Но Пола его углядела.

— Что случилось? Мы думали, тебе стало плохо.

— Там было слишком жарко.

— Пойдем к нам, мы тебя спать уложим. Что тебе одному дома делать?

— Нет, спасибо. Вы только поглядите, он автографы раздает.

— Гершеле, зависть тебя подточит.

— Никому я не завидую! — завопил Эдельштейн; на него стали оборачиваться. — Где Баумцвейг?

— Жмет руку свинье. Редактор должен держать связь с авторами.

— А поэт — держать блевотину при себе.

Пола пристально на него посмотрела. Ее подбородок утонул в мехе скунса.

— С чего тебе блевать, Гершеле? У чистых душ нет желудков, одна эктоплазма. Может, Островер и прав, у тебя многовато амбиций для твоих габаритов. А если бы твой дорогой друг Баумцвейг тебя не публиковал? Ты бы имени собственного не знал. Мой муж тебе об этом не говорит, он человек добрый, а я правды не боюсь. Без него тебя бы не существовало.

— Это с ним меня не существует, — сказал Эдельштейн. — Что есть существование?

— Я — не «Час вопросов», — сказала Пола.

— Это ничего, — ответил Эдельштейн, — потому что я — «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает.

— Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас.

— Ваш дом — удавка, мой — газовая камера, какая разница?

— Больше не приходи, ты никому не нужен.

— Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле.

— Ты мерзавец.

— А твой муж — проныра, и ты ему под стать.

— Сам ты стукач и черт!

— Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!)

Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание.

Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей!

Воровский. Для начала надо сойти с ума.

Эдельштейн. Научи, как сойти с ума!

Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу.

Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам!

Воровский. Пойди и подучись еще.


Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью — возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида… Если все — это что-то другое, значит, и я другой… Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать…


Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра.

Эдельштейн. Литература — не игра! Литература — это не рассказики!

Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат.

Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей?

Островер. Вовсе нет. Я — один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир — далеко не тень, Пушкин — не ничтожество, ведь нет?

Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.

Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой — братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром…

Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?

Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.

Эдельштейн. Да я в него и не верю!

Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?

Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише.

Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку.

Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты!

Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.


И тут к нему подошел Баумцвейг.

— И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?

Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.

— Прошу прощения, — сказал он.

— Это моя племянница, — сообщил Воровский.

— Вижу, вы читаете на идише, — обратился к ней Эдельштейн. — Для вашего поколения это чудо.

— Ханна, перед тобой — Г. Эдельштейн, поэт.

— Эдельштейн?

— Да.

И она прочитала наизусть:

— «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые…»

Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился.

— Неужели это тот самый Эдельштейн?

— Тот самый, — прохрипел он.

— Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга — «А велт он винт». Только этого быть не может.

— Быть не может?

— Что вы еще живы.

— Вы правы, правы, — ответил убитый Эдельштейн. — Мы все здесь призраки.

— Мой дедушка умер.

— Простите его.

— Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы…

— Ну, извините, — сказал Эдельштейн. — Может, я тогда еще был молод, я рано начал.

— Почему вы говорите — призраки? Островер не призрак.

— Нет-нет, — согласился он. Боялся обидеть. — Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка….

Вокруг него, позади — Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо — его покрыла испарина — и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля:

Как вы вылезаете из земли, пропитанной

                                                      нищетой!

В длинных пальто, с пальцами,

катающими воск, тусклыми глазами.

Как мне говорить с вами, маленькие

                                                       отцы?

С вами, кто меня баю-баю

Баюкал. Лепет голубоглазых моряков,

Как я закатился в незнакомую утробу?

Заберите меня с собой, история меня

                                                      выкинула.

Вы принадлежите Ангелу смерти,

Я — вам.

Венки в лентах, дым,

Дайте я рухну в ваши могилы,

Вашим будущим я быть не желаю.

Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло — пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу, эту Ханну со всем вместе, с сапожками, с жесткой пышной шевелюрой, с еврейского покроя лбом, глазами-щелочками…


За околицей течет речка,

Цапли ныряют в свое отражение,

Когда ее переходят вброд, насвистывая,

                                          как гои.

Цапли висят гамаками над теплой

                                         летней водой.

Их черепа полны секретов, их перья

                                         благоухают.

Деревушка так мала — ее запахи

                        уместятся в одной ноздре,

Крыши поблескивают дегтем,

Солнце лижет их коровьим языком,

Никто не знает, что грядет.

Как теснятся на темном дне леса грибы.

Пола сказала ему на ухо: