Но будь иначе, возомни она себя ваятелем человеческих душ, глашатаем сокровенной правды, несдобровать нам тогда. Кто знает, на какую потеху легли бы ее собственные мудрости, едва ли не доморощенные, через какую призму прошли бы они? Навылет, оставляя зияющие раны? Или застряли бы и гнили, обрастая коконом инородных истин. Она была глыба, но глыба хрустальная. Никому не позволяла себя касаться и никого не касалась сама. Ни на ком и ни в ком не оставила она отпечатка и за это я превозношу ее имя. За то, что смог сам воспитать себя, сам себя осмыслить и изувечить. И некого мне ни в чем винить, и в этом вижу я свою силу. Реши она взяться за меня, построить по своему подобию, да хотя бы изменить что-то во мне. Кого или что я видел бы в зеркале день ото дня? Её руку, её взгляд? Узнал бы я свои мысли? Доверился бы собственным сомнениям?
Что мог знать об этом неизвестный скульптор! Знают ли об этом те, кто прорастает в своих дочерях и сыновьях, не желая пропадать в ненасытной вечности? Кто млеет от похожести своих отпрысков, от жеста, в котором окружающие с умилением видят мать: «Тряхнула головой также, какая прелесть!» Прелесть ли? «У него голос, как у отца, та же интонация, те же слова и выражения. Чудесно!» Чудо ли это? Затмить родное чадо светилом собственных надежд! Каждый мнит себя скульптором, каждый норовит оставить след. И не пугают их повторения, а ведь от этого и нужно бежать, что есть мочи. Но повсюду отпечатки, тут и там. А нам глядеть. И им оправдываться.
Я всё смотрел, как самый злобный критик, самый дотошный чистоплюй. На отпечаток, что несла на себе, а может, уже и в себе – статуя. Что могло быть вместо этой инородности, не пожелай скульптор выкрасть этот кусочек себе на память, сорвать замок, нарушить целостность. Шрам? Родимое пятно? Бьющаяся в экстазе жилка? Не узнать.
Я больше не мог глядеть туда, я устал. Она, наверное, тоже. Нести такую тяжесть, в которой нет ничего от тебя и твоих желаний: ни красоты, ни формы, ни почтения. Страшное дело эти отпечатки. С ними нужно быть вовек осторожным.
Воспоминания
Это было во времена моей молодости, в восьмидесятые. В то время я работал в фотоателье. Я любил его бархатную тишину и своих клиентов, любил смотреть на их лица, искать выгодный ракурс, выстраивать свет. Склоненные головы, припыленные игрушки и цветные ткани фона – все застывало, скреплялось в проявочной для потомков. В выходные я отправлялся в город, чтобы снимать людей там. Меня влекли эти вылазки: снимки выходили живыми, в них было солнце, воздух, настроение.
В то летнее воскресенье я собрал аппаратуру и пошел по центральной улице в городской парк, где вечерела прохлада. Публика, бороздящая аллеи, группки родителей возле аттракционов, дети, мчащиеся по кругу в двадцатый раз. Иногда меня кто-то окликал, и я подходил, делал снимок и вручал карточку с адресом. Я уже успел собрать порядочно заказов, но пленки еще было много. Вдруг взгляд мой упал на семью, что стояла под цветущей сиренью: отец, едва держащийся на ногах, мать, немногим трезвее, и две девочки лет семи-восьми: в их руках роняло слезы эскимо, а на головах белели опавшие банты.
– Давай, сними нас! – развязно гаркнул мне мужчина. Жена, услышав это, стала суетливо оправлять сарафан с мокрой кляксой на груди, ухватила детей, потянула. Они послушно встали рядом: тихие, незаметные, привыкшие. Она прижалась к пропахшему потом плечу, ища защиты, а он повис на ней, ища опоры. Они держались друг за друга, влюбленные в одну страсть, в одну беду, в одну жизнь.
Я встал напротив и, открыв объектив, посмотрел на четверку.
Я бы мог сделать отличный снимок. Я мог поймать свет так, что никто не разглядел бы ни потекшей туши, ни налитых красным глаз, ни одутловатых, истерзанных алкоголем, лиц. Я мог бы поставить детей боком, чтобы не было видно их распустившихся, старых бантов, так, чтобы скрыть ободранные коленки их матери, в конце концов заставить отца застегнуть рубашку, мог бы… И тогда этот снимок поселился бы на долгие годы среди семейных фотографий и стал бы из года в год напоминать об этом воскресном дне двум выросшим, уже всё понимающим, женщинам. Ведь как-никак, это была моя работа – запечатлевать мгновения: без оценки, без эмоций, сохранять их и превращать в воспоминания… Конечно, я мог. Но я подошел к девочкам и присел на корточки: «У меня кончилась пленка», – сказал я.
Для них это был просто еще один день детства. Только я не хотел, чтобы они его запомнили.
На Монмартре
Она идет вверх по каменным ступеням. Сто двадцать пятая, сто двадцать шестая. Утренний парижский воздух холодит плечи, солнце еще не поднялось. Она шагает не торопясь, вдыхая запах Монмартра, в нем живет аромат костра и каштанов, сдобного теста и ирисов. Булочные и сувенирные лавки проплывают мимо, еще закрытые. Стеклянные витрины отражают ее поджарую фигуру, ломают на цветные куски, вытягивают в струнку. Она не смотрит по сторонам. Путь ее лежит наверх, туда, где белоснежное, ледяное сердце Парижа бьется в такт с сердцами всех парижан, – к базилике Сакре-Кёр.
Она выходит на смотровую площадку и переводит дух. Смотрит вниз на игрушечные фигурки одиноких туристов, на зеленые прямоугольники газона, на полукруглые лестницы. Успокоив дыхание, устремляется вглубь: через площадь Тертр, мимо художников, закутанных в пледы, вперед, по узким, еще пустым улочкам. Она видит его издалека – кафе на углу ждет только её. Эхо шагов чуть запаздывает, она слишком торопится. Подходит. Смахивает утреннюю росу со стула цвета кармин. Рубиновым каскадом они летят прочь, в зябкое утро. Она садится, чувствуя, как холодит дерево сквозь тонкую шелковую юбку. Выходит хозяин. «Чёрный квадрат» Малевича завязан спереди, на свежем лице – улыбка.
– Доброе утро, мадам. Что желаете?
– Как обычно, мерси.
Он кивает, скрывается внутри. Через время возвращается, несет поднос, ставит на стол пепельницу, кофе, салфетки и оставляет ее наедине с чашкой. Она ждет, пока осядет пенка и появится черное. Трогает фарфор долго, нарочно обжигаясь. Улыбается кончиком рта. Лезет в сумку, достает пачку «Житан». Ее цепкие пальцы чуть подрагивают, совсем немного. Она насухо вытирает стол салфеткой и кладет сигарету. Белая палочка и круг чашки. Если прищуриться, увидишь цифру 10. Наконец, делает глоток и прикрывает глаза: крепкий кофе дергает электрошоком. Она просыпается. Тянет руку к сигарете, поджигает. Слышит, как шипит газ в зажигалке. Делает первую затяжку, и внутри расцветает горький цвет. Ей приятно быть окутанной дымом изнутри. Она не хочет выдыхать, но все-таки выдыхает. Почему она никогда не считала, сколько затяжек в одной сигарете? Дает себе слово посчитать в следующий раз. Глоток, затяжка, выдох. Глоток, затяжка, выдох. Фильтр уже горячий. Она не хочет тушить. Но все-таки тушит. Смотрит на окурок в пепельнице. Трогает чашку. Уже не обжигает.
– Мадам? – хозяин стоит в проеме двери. – Простите мое любопытство, но вы приходите ко мне уже год, каждое утро заказываете одно и то же. Могу я узнать, что влечет вас сюда? Я думал, что вы живете неподалеку, но видел однажды, как вы поднимались по ступеням… Здесь жил кто-то, кто был вам дорог?
Она смотрит на него и улыбается:
– Год назад я бросила курить. Мое здоровье сделало это выбор за меня. Но я не смогла распрощаться со своей страстью. Я позволяю себе выкурить одну сигарету в день, вместе с чашечкой кофе. Только одну. Каждое утро я встаю ровно в шесть, завтракаю и проделываю этот путь в ожидании, в предвкушении своей единственной за день сигареты. Вам, наверное, кажется это странным?
Она встает, собираясь уходить, и кладет деньги на серебряную тарелочку. Хозяин смотрит на нее с улыбкой:
– Ну что вы, это же Монмартр. Мы не знаем здесь таких слов. До завтра, мадам?! – не то говорит, не то спрашивает он.
– До завтра, – говорит она.
Икота
Икота напала на Вениамина Никифоровича в субботу, прямо за трапезой. Повариха даже взволновалась: как бы хозяин не решил, что она суп переперчила. Но хозяин у нее был кроткий, людей винить не привыкший.
– Полноте, ик! – сказал он, стеснительно улыбаясь. – Само пройдет, ик.
Но оно не прошло. В воскресенье пошел Вениамин Никифорович в церковь и проикал всю службу, мешая прихожанам внимать высоким истинам, так что под конец и сам поп не выдержал, подошел к нему:
– Вы, милок, дома бы посидели. Чего приперлися в храм Господень, коли на душе у вас такое творится, – произнес он укоризненно.
– Дык я же, напротив, ик, очиститься хотел. Говорят, икота дьяволу ворота открывает, вот я и… Ик!
– А, ну это другое дело, так бы сразу и сказали. Дьявола мы изгоним, только дело это хлопотное, да и недешевое.
– Ничего, ничего, ик. Изловчусь как-нибудь, невмоготу уже исходиться. Со вчерашнего дня, понимаете ли, не проходит, ик, всю ночь на постели подпрыгивал.
– Приходите вечером.
Он пришел. Да как зашел в церковь, так чуть уже и обратно не повернул. Внутри народу было, словно на Пасху. Ну это, конечно, он приврал себе, всего-то человек двадцать пять, и, впрочем, все знакомые, неравнодушные, значится.
– Садитесь, Венечка, будем над вами обряд вершить, – произнес поп, держа наизготове кадило с благовониями.
– Что ж, прям так и сразу? Ик!
– А чего тянуть? Сами сказали, что дьявола опасаетесь, чего ждать, пока он у вас окончательно приспособится да расположится?
Вениамин Никифорович послушно прошел к приделу и уселся на краешек деревянного стульчика.
– Ик.
Народ вокруг притих, смотрят, боясь пропустить изгнание, барышни рот прикрыли ладошками, чтобы дьявол в них случаем не перепорхнул. И в тишине этой, как ходики, ровнехонько через четкий промежуток: «Ик!», – только его и слышно.
– Начнем, – выкрикнул поп и как заорёт на всю церковь, так, чтобы дьявол непременно его услышал. – Да воскре́снет Бог, и расточа́тся врази́ Его́, и да бежа́т от лица́ Его́ ненави́дящии Его́. Я́ко исчеза́ет дым, да исче́знут…