Тут дело в приоритетах – порой мне нравится чувствовать себя грязным, и телом, и душой. Иногда хочется, чтобы они стали сальными, а иногда – сухими и гладкими, как стекляшки, какие находят на берегу. Я представляю, как меня ласкают чьи-то ладошки. И кладут в банку или в аквариум вместе с другими безобидными стекляшками, которые тоже никогда и никого уже не порежут, а будут украшать ванную комнату или спальню в съемном доме, вот так – в неподвижности – окончив свои морские странствия.
Меня немного заносит. Пора прерваться на сигарету.
Приятно, горячий табак обжигает горло. И медленно тлеет бумага. Об этом мало говорят, но вся суть именно в бумаге. Я люблю белую, толстую, как для рисования. Прозрачная – она тухнет. И тогда сигарета теряет свое самое драгоценное свойство: быть временем, тем самым, которое ты на нее выделил, – теряет это метафорическое, я бы даже сказал, поэтическое сродство с уходящим временем, с жизнью, которая утекает – хоть затягивайся, хоть нет, – пока смерть не обожжет пальцы, не обожжет губы. Мне нравится так прожигать существование, чтобы оно улетало синим, киношным дымом, который поднимается к потолку от тлеющего уголька.
Милая моя сигарета, с которой обходятся чем дальше, тем хуже.
Дым ее приближает нас к небу, к смерти; а наслаждение вкусом, самим процессом – ему нет равных.
Тех, кто начинает курить ради стиля, осуждают. «Стиль – и есть человек» – до того избитая фраза, что даже неловко цитировать, в духе школьных рефератов.
Для меня пепельница очень важна. Терпеть не могу кидать окурки в стакан или пивную бутылку. Нет, их я люблю давить, и не о крышку той самой бутылки или какой попало краеугольный камень, а в пепельнице, которую сам тщательно выбирал. Главное тут – контакт. Через окурок я чувствую ее материал и чуть ласкаю ее, когда, крепко надавив пальцем, слегка его поворачиваю, – тушу пепельный очаг, последнюю частичку горящего табака.
Из всех пепельниц, какие у меня есть, мне ближе всех та, которую я зову «золотничок». Она круглая, размером с ладонь, будто нарочно сделана, чтобы покоиться в руке. Она золоченая, немного потрепанная; наверное, частенько летала в стены, на пол, кому-то в лицо. Чувствуется, что она прошла через что-то такое: жуткие обыденные ссоры и бытовые драмы. Она старая, местами почерневшая от времени, особенно на откидной крышке. В ней-то и все обаяние, в этой крышке: пока она открыта, это временный алтарь для горящей сигареты, а закрываясь, она прячет нутро – хранилище окурков и пепла. Горящая сигарета не касается этого хранилища, не подпаливает лежащие там окурки, но главное – из-за чего пепельница эта, сколько себя помню, всегда стояла рядом с кроватью – гениальная находка: откидная крышка, не пускающая наружу злосчастный запах холодного табака, противную вонь, от которой щиплет в носу.
Эта пепельница – единственное, что я взял с собой, когда сбежал; когда сбежал жить с Эммой.
Я так любил ее. Она не дает мне покоя.
V
Звонок Тобиаса застал Армана в кафе.
– О, я так рад, что ты позвонил! Как ты?
– Ничего. Суд прошел хорошо. Меня кладут на промывку. Ну, хуже тюрьмы уже некуда. Знаешь, я ведь убиться пытался. Мы с соседями по камере – они русские – разодрали простыни, чтобы на них повеситься. Но цирик нас спалил. Как ни странно, думаю, это сыграло мне на руку. На суде они сказали, что я наркоман, что меня надо лечить. Так что отправили на месяц в промывку. Скучаю по тебе, братишка. Ты как сам? Зажигаешь?
– Даже слишком. Хочу взять перерыв.
– А что так?
– Когда я в прошлое воскресенье пришел в «Панораму», мне сразу десятеро сказали: «Обалдеть, Арман, такой был ржач в прошлый раз, когда ты полуголый всюду прыгал в сортирах». А я ничего не помню, что за хрень! Тридцать шесть часов тусева – вообще ничего. Мне не по себе.
– Но ты же сходишь со мной, когда я выйду?
– Да, но нам обоим надо полегче. А то вон какая лажа с нами творится.
– Но все равно у нас с тобой отличный дуэт.
– Тут ты прав, и это клево. С тобой нельзя повидаться?
– Я не хочу, чтобы ты меня видел таким. Да и через месяц уже выйду.
– Тогда хоть звони.
– А остальные не спрашивали, что я и как?
– Спрашивали. Я сказал, ты в Париже.
– Спасибо, братишка. Ладно, мне пора. Обнимаю.
Арман жмет отбой. Есть что-то трогательное в далеком голосе. Вот так хрень с ним случилась, думает Арман, вот так хрень случилась с нами со всеми. И все для чего? Чтобы танцевать, вскинув руки, вместе с остальными. Да, все для того, чтобы вскинуть руки к небу, почувствовать себя чуть сильнее и трахаться по кабинкам. Арман впервые увидел границы такой жизни. Прыщи по краям лица. Так разрушать себя ради поддельных, искусственных наслаждений, думает он, оно того не стоит. Тобиас за решеткой, потому что хотел вскинуть руки к небу, хотел танцевать дольше, сильнее. Слишком долго, слишком сильно. Есть здесь какая-то несправедливость. Несчастных наказывают за то, что они не знают, как быть со своими жизнями. Расшатанных списывают. Они гниют, как отбросы, в тесных вонючих клетках, клетках для воров и обманщиков; с ними обходятся как со всякой мразью – как с заговорщиками, как со злодеями. А они совсем не такие, это не плохие парни, просто они хотели немного нежности, свое место в этом мире, кресло или просто скамейку, раскладной стульчик, чтобы можно было с достоинством сесть. Бесполезные, пропащие, нахлебники – соберись они в одно войско… Да, соберись они в войско, уж оно бы всем показало. Да так, как никто от них не ждет. Они шли бы городами и полями, маршируя без передышки, чтобы силой отстоять иной порядок. Хромое, оборванное войско – все неудачники земли в одном полку. Шпана, лузеры, художники, официантки, бездомные, обездоленные, горничные, ночные вахтеры, гуляки, сантехники, писаки, шагают вместе, в ногу, добывать себе место, которого им вечно не давали. Вот они наступают, вооружаясь кто чем: водопроводной трубой, тростью, перцовым баллончиком. Прячьтесь, они на подходе – забытые восстали. Все они – дворники, почтальоны, хронические безработные – идут войной на ту безымянную силу, что сажает парней вроде Тобиаса. Они не знают, куда бить, хотят спалить все. Слишком долго длилось унижение. На углях они построят что-то иное. Они в ярости и хотят спалить все. Горы пепла, горы пепла – вот где смогут они присесть. Так думает Арман. Он улыбается и плачет. И возвращается домой.
VI
Астрид ушла на работу. Францу скучно. Он мог бы пойти сыграть. Вчера пришло пособие. Но впервые за очень долгое время он боится. Если проиграется, как он скажет ей? Астрид, дорогая, я все продул, еще месяц не будет ни гроша. Придется тебе покупать мне курево и жратву а еще платить за свет и все прочее.
Он знает, что она так и сделает. Но он не может, не может просить ее об этом. Малышка Астрид, такая нежная, такая милая; сейчас она, небось, стрижет кому-то волосы и, может, рассказывает товарищам, что встретила одного парня, немного заблудшего; но с ним смешно; и так славно лежать в его крепких объятиях.
Нет, он не может с ней так обойтись. Слишком страшно будет ему потерять и ее. В эти несколько дней, проведенные с нею, все было так хорошо и притом так просто: радостно, что теперь не один шагаешь по этому миру.
Есть милая девушка, которой можно довериться. Не стоит ее разочаровывать. Он не пойдет играть. Он прогуляется; а, точно, он почитает – давно он не читал!
Он думает об Астрид, о ее маленьких белых руках, расческе, ножницах, прядках, как она держит их тремя пальцами, об улыбке, груди, животе, ее смехе. Может, он наконец-то счастлив. Так думает Франц, и глаза его блестят; он курит. Играть он не пойдет.
VII
Стены здесь чуть белее, не такие грязные, скорее больничные. Цирики щеголяют в белоснежных халатах, но не уступают тюремным ни в жесткости, ни в привычке унижать. Как и в тюрьме, он имеет право на две прогулки в саду, в одиннадцать и в четыре; распорядок такой же строгий: в шесть подъем, в девять отбой. Еда такая же мерзкая, соседи по столу, другие принудительные пациенты, доверия внушают не больше зэков. Здесь, как и в тюрьме, раз в два дня его смотрит психиатр, дает ему таблетки, чтобы уснуть, и другие – чтобы проснуться.
И все же разница есть: здесь на Тобиаса смотрят как на больного, а не как на уголовника. И он думает: не в том ли проблема, что, помимо той «нехорошей заразы», он с самой юности носит в себе другую болезнь?
Часть последняяВесна
I
Дни понемногу стали принимать привычный вид. Снег стаял, обнажились тротуары. Гордое солнце явилось наконец неведомо откуда, из адовой прихожей, куда оно провалилось. Деревья на бульварах позируют, не смея шевельнуться, потому что на ветвях их проклевываются новые цветы, новые листья. Люди ездят на велосипедах или просто идут пешком без шапки, садятся на террасах кафе. В воздухе будто витает напев, тот, что бормочешь одними губами, глядя, как другие живут. Неврастеники забывают на время о тяготах своего бытия и вместе со всеми нами выходят на улицу и жадно пьют весенний воздух. Тепло окутывает тела, дует в затылок, как ветер свободы. Ах, как же здорово снова жить в мире, который не пытается выплюнуть тебя подальше.
Первые весенние дни свергают устоявшийся порядок: это нежный мятеж. Нужно ими пользоваться, этот жар того стоит.
II
Арман прикупил, что нужно. В эти выходные он идет тусить, до упора, с вечера четверга до утра понедельника. Ему немного совестно, но он знает, что вредить себе иногда полезно. В прошлые выходные он никуда не ходил, впервые с самого приезда. И впервые ничем не закидывался. Первый раз за восемь месяцев. Однако! Когда он думает об этом…
Да, но сегодня все будет клево; там будут все, все узнают его. Он будет танцевать, вне времени, в иллюзорном мире «друффи».