Мия перестала кричать. Она беззвучно открывала рот, из которого вываливалась розовая пена, а под подбородком наливался синяк.
— Упа-ла, — шевелила она губами.
Бо поджал хвост и уткнулся мордой в угол у батареи.
Хэл
Cначала он не понял, с чего вдруг началась паника и суета. Роберт метнулся в гараж, завел машину. Выбежала Саша с Мией на руках. Бо не показывался. Старые садовые качели, под которыми сидел Хэл, вздрогнули, когда хлопнула дверца машины. Люди уехали. Но главное — без чемоданов. Чемоданов с ними точно не было. Даже сумок не было. А вдруг им не нужны чемоданы? Люди ведь странные существа — могут и с пустыми руками отправиться в полет. Рассуют по карманам паспорта, леденцы от укачивания и — вперед. Они однозначно куда-то торопились, а значит, случилось происшествие. Какое нехорошее слово, из него противно сквозит. Не то что «гортензия» — это слово имело форму изящного фарфорового кувшина, а «пух» — приятно щекотало язык.
Хэл выбрался из куста и потрусил к двери дома. Бо уж точно должен все знать. Если встать к двери задом, можно барабанить задней лапой — довольно громко получается: тр-р-р-р-рррр.
— Эй, Хэл! — донеслось из дома.
— Что случилось?
— Хорошо, что ты пришел. А то я что-то того, — вздохнул Бо.
— Чего того?
— Плохо мне. Девочка упала и расшибла подбородок о спинку стула. Ты знаешь, какие у нас стулья. Полезла зачем-то в верхний шкафчик на кухне, пока мать разговаривала с Робертом на крыльце. И я зачем-то поперся на улицу. Разве ж можно оставлять малышей без присмотра!
— Значит, они поехали в больницу, так? — уточнил Хэл.
— В больницу, — голос его звучал глухо, как будто Бо бубнил в горлышко пустой бутылки.
— Слушай, что скажу. Экипаж «Энолы Гэй» не жалел о случившемся. Они все прожили долгие и вполне счастливые жизни. Пол Уорфил Тиббетс-младший, например, умер в девяносто два года. И он не жалел, понимаешь, не жалел.
Хэл замолчал. За дверью тоже было абсолютно тихо несколько секунд.
— Хэл, ты чего? — отозвался Бо. — Какой Пол Уорфил? Ты к чему?
— Да так. Просто ты сказал, что малышей нельзя оставлять без присмотра. А бомбу назвали «Малыш».
— Какую бомбу?
— Которую сбросил экипаж «Энолы Гэй» на Хиросиму в сорок пятом.
— Не знаю, что и сказать, Хэл.
— Вот ведь удивительно, Бо. Из двух экипажей с ума сошел только один летчик — Клод Роберт Изерли. А остальные не сожалели! И самолет был назван в честь матери Тиббетса. Такие дела.
— Странный у нас с тобой разговор, Хэл.
— Ну и что? О чем хотим, о том и говорим. И всем плевать, потому что нас никто не слышит. И вообще, все это не имеет значения.
— Что все?
— Совсем все.
— Так, хватит. Ты меня запутал. Собачья жизнь проста, а ты начинаешь подсовывать мне какую-то доморощенную философию.
Хэл привалился к входной двери снаружи. В его глазах отражалось небо и кусочек крыши соседского дома. Кажется, в сорок пятом году у него еще не было такой залысины между ушами.
— Этот летчик, кстати, он стал бригадным генералом, сказал однажды, что спокойно спит по ночам.
— Кому сказал? Тебе? — проворчал Бо.
— Да какая разница кому. Сказал ведь. А ты хорошо спишь по ночам, Бо? То-то. Нет на Земле никого из разумных, кто хорошо спит по ночам. Все ворочаются, Бо. Все.
Саша
Когда же это случилось? Никак не удавалось вспомнить, когда стало неловко его обнимать. Во время самых первых встреч он только смотрел на нее, и глаза были подернуты пленкой. Не разберешь, какого они на самом деле цвета. Оказалось, зеленого. В моменты ярости цвет радужки становился настолько насыщенным, что зрачки выглядели искусственными. Пленка на глазах казалась ей любовным туманом. Тем более все пространство вокруг в присутствии Пола будто размягчалось, теряло очертания. У нее самой был затуманенный взгляд. Ощущение, что ты в меду: липко, сладко и сил нет выбраться. Да и не хотелось.
Они шли по улице, было жарко, и он вдруг резко свернул в распахнутую дверь кафе. Вскоре вернулся с бутылкой воды: «Я уверен, тебе надо попить». Открыл бутылку и поднес к ее губам. Холодная вода толчками вливалась в горло. Саша давилась, глотала, пока бутылка не опустела. Пол улыбнулся: «Молодец». Она откашлялась и улыбнулась в ответ, потому что нужно быть благодарной человеку за заботу. Не возникало и мысли противиться, хотя пить совсем не хотелось и ледяная вода на жаре — это плохо. А забота — хорошо. Великодушие — хорошо. Он думает о ней, он знает, что ей нужно.
Мир сиял и переливался, выплескиваясь через край.
Странно было только то, что в этом потоке счастья приходилось растворяться, исчезать. Никак не стыковалось: ее полюбил исключительный, уникальный человек, и она при этом — ничто. Даже в мелочах нет ее воли. Она ничем не владеет, вплоть до собственной жажды. Как часто звучало: «Я все сделаю за тебя».
— Вы не путаете? Может быть, он говорил «я все сделаю для тебя»? — Психотерапевт внимательно смотрела на Сашу. Какая у психотерапевта красивая помада. Наверное, из тех, на которые всегда жалко денег, но они того стоят.
— Нет, он говорил «за тебя».
— И вы это точно помните?
— Точно.
— Тогда вы не задавались вопросом, почему человек позволяет себе такие высказывания?
— Нет. Мне казалось, что совершенно естественно заботиться…
— Простите, но тут нет заботы. Тут только жажда власти. Как он может все делать за вас? Это нонсенс. Манипуляторы не так уж безупречны. Они прокалываются в мелочах, но жертва уже не способна эти проколы воспринять. Он за вас собирался жить, если что.
— Подождите, я помню! — Саша подалась вперед, и рука ее описала дугу в воздухе. — Я помню, что у меня постоянно что-то ныло внутри. Как тупая зубная боль, только не во рту, а где-то в желудке, что ли…
— Вы показываете не на желудок, — улыбнулась психотерапевт. — Не важно. У вас ныло в животе. Это была тревога.
— Знаете, я привыкла слушаться. Сколько себя помню, я была послушной. Казалось, это то, чем я абсолютно владею. Но с Полом всегда было недостаточно. То есть я была уверена, что слушаюсь, а выходило, что нет. И чем быстрее я бежала, тем отчетливее понимала, что стою на месте. Помните, как в «Алисе»? Или там наоборот было?
— Конечно, — кивнула психотерапевт. — А зачем вам понадобилось послушание?
Зыбкая тень лежала на ковре, и вышитые золотые рыбки скользили между вышитыми кувшинками, выплывали за пределы тени и замирали.
— Просто Пол лучше знал, — проговорила Саша, растягивая слова.
Саша очнулась, когда машина остановилась на больничной парковке. Мия уже не плакала.
— У вас есть влажные салфетки?
Роберт протянул руку к бардачку:
— Да… то есть нет.
— Сейчас мы найдем влажные салфетки, я оботру ей лицо, и мы поедем назад, — голос у Саши был сухой и холодный, как металлическая труба на морозе.
— Вы правы. Они сразу сообщат в опеку, — пробормотал Роберт. — Но надо осмотреть ребенка.
— Малыш, ты можешь открыть рот? — Саша наклонилась к Мии.
— Агу.
— Можешь. Хорошо. Надо было приложить лед, а не тащить ребенка черт-те куда. Идиотки кусок!
— Что? — переспросил Роберт, наткнувшись на чужую речь, как на колючку. Он даже поморщился. Саша впервые за эти дни произнесла что-то на своем языке.
— Не обращайте внимания. Много крови — это от прикушенного языка. Мия, язык болит?
Мия кивнула.
— Да, в первый момент всегда паника. У меня так же было с Норой. Однажды…
— Потом. Сейчас не до того. Поехали назад.
— Да, хорошо.
Леон
Когда у матери появились первые признаки деменции, Леон будто уже был готов к ним. И провалы в памяти, и агрессия, и противление реальности — все это казалось естественным. Первое время удавалось подбирать препараты, но они работали недолго. Мать жила одна в доме, в котором Леон провел детство, и регулярно звонила ему, чтобы выяснить, зачем он выкрал Валентина.
Когда ей было немного за сорок, она чуть не рассталась с отцом. Леон помнил, как мать отстранилась, перестала скандалить, оставила в покое Леона, который был «непробиваемым олухом». Еще недавно она заходила в его комнату, смахивала с полки модели самолетов или перемешивала всё в ящике комода, потому что «невозможно существовать в бедламе». Леон заново выставлял самолетики. Это должна быть диагональ от внутреннего угла полки к внешнему. А носки в комоде стояли свернутыми в тугие трубочки. Но хуже было, когда мать не проносилась по комнате смерчем, а наводила свой порядок.
Со стороны казалось, что Эмма утратила интерес ко всему, что творилось рядом, притихла, перестала громко распекать няню Валентина, скандалить с отцом, переставлять мебель. Крошечный сад у дома — ее детище — на радостях разросся, сорняки карабкались на альпийскую горку, кусты трясли лохматыми макушками, сортовые тюльпаны в ужасе жались к стене, а пырей по-свойски обживался на удобренной клумбе. Эмма не выходила в сад с секатором и лейкой, разве что с сигаретой и бокалом вина. Стояла, смотрела в одну точку, раскачиваясь с пятки на носок. Отец целыми днями торчал в мастерской, изредка зазывая к себе Леона, чтобы тот почитал вслух «что-нибудь историческое». Чучела сов и кабаньи головы внимательно слушали.
Это продолжалось около года. Однажды вечером Эмма сидела в гостиной в новом зеленом платье. В этот период у нее появилось много красивых платьев с пышными юбками — любимый фасон. Леон стоял в дверном проеме, и ему хорошо была видна открытая спина с пунктиром позвоночника. Бледная до голубизны спина. Мать прижала к ушам ладони и тихо выла, раскачиваясь в кресле. Запах ее терпких духов смешивался с парами алкоголя.
Подошел отец, молча развернул Леона за плечи и подтолкнул к лестнице на второй этаж. Потом направился к креслу, опустился на колени возле жены, гладил ее по волосам и просил:
— Эмма, не надо. Не надо, милая.