Усадьба Барона исполнена была в архитектуре, которую можно отнести к цыганскому Возрождению. Это было громадное четырехэтажное строение, с колоннами, вычурной лепниной и большими окнами, украшенными витражами. На витражах в самых прихотливых позах изображены были греческие и римские боги и герои. Облик греко-римлян выдавал сильную молдавскую и цыганскую адаптацию мифологического материала, проделанную витражных дел мастерами.
Увенчивал мощное строение дворца купол – высокий купол, наподобие того, что обычно венчает православный храм. По высоте купол занимал еще этажа четыре. Покрыт купол был золочеными листами – что еще больше усиливало сходство дворца Барона с храмом. Только на вершине купола вместо креста был позолоченный флюгер, в виде вставшей на дыбы лошади.
Комнаты в доме были огромные, с высокими потолками, и вмещали массу сомнительного народа, составлявшего родню и прислугу Барона.
На третьем этаже была комната Аны.
Перед входом в комнату Аны сидел громадный цыган Малай. Малай весил сто двадцать килограммов, и был отпетым бандитом. Малай сопровождал Ану в последнее время повсюду. Впрочем, выходила она из дома редко – тому препятствовал суровый запрет Барона.
Ану - свою самую младшую дочь – Барон любил бесконечно и свирепо, откровенно выделяя ее среди прочего семейного табора. Всего детей у Барона было много – десять или двадцать, никто не знал, сколько, и кроме того, количество детей Барона в отчем доме постоянно изменялось – они уходили кочевать по Союзу с таборами, возвращались, садились в тюрьмы, выходили из тюрем, скрывались от советского правосудия, покупали паспорта, меняли имена и фамилии – в общем, проследить жизненный путь каждого потомка Барона не представлялось возможным. Но в том, что касалось Аны – тут Барон знал каждую мелочь, тут он готов был перегрызть глотку даже воробью, потревожившему ненароком своим чириканьем покой его дочери.
Ана помнила Лаутара столько, сколько себя помнила. Потому что столько, сколько она помнила себя, она помнила придорожную кришму, в которой играл Лаутар.
Барон частенько захаживал в кришму со своей бесчисленной свитой. Барон всегда ругал кришму – говорил, что к ней ведет самая пыльная дорога, какую он только видывал на свете, и столы в ней самые маленькие и тесные, какие он только видел, и что за таким столом ему самому-то тесно, и за таким столом никогда не сядет ни один серьезный человек, потому что у серьезного человека много друзей, и, наконец, что он сам, Барон, никогда в жизни не заглянул бы в это убогое место, если бы не любил музыку.
Ана помнила, как отец засыпал, пьяный и умиротворенный, за столом, а Лаутар играл ему, уже спящему, тихую печальную мелодию на своей старой скрипке.
И как потом Лаутар играл им вслед, с порога кришмы, а Барона бережно усаживала в повозку, запряженную двумя вороными конями, прислуга, повозка отъезжала от кришмы, а Ана смотрела, и смотрела, покуда белая фигура Лаутара не становилась настолько маленькой, что рассматривать ее уже болели глаза.
Ана была привязана к Лаутару с самого раннего детства. Барон видел это, не мог не видеть. Он смеялся над этой детской привязанностью дочери, все смеялся, пока однажды не понял, как сильна эта привязанность, и какой страстью она обещает стать в ближайшие годы. Он понял это, когда однажды приехал в кришму Лаутара, с полусотней своих друзей-цыган - потому что у серьезного человека много друзей, это были серьезные цыгане, из города Сороки – цыганской столицы всей Бессарабии. Дочь старого друга Барона, двадцатилетняя красавица Гана, тогда сразу положила глаз на Лаутара.
Ана – ей тогда было всего девять - с ненавистью смотрела, как эта дрянь – только так Анна могла называть ее про себя – клеится к Лаутару, поет с ним, не отходит от него ни на шаг.
А потом эта дрянь, осмелев еще больше, увела куда-то Лаутара из зала кришмы.
Гана привела Лаутара в самую дальнюю комнату.
Она уложила его на пол, и целовала его, и ласкала, а он гладил ее черные волосы.
И тогда Ана вышла на улицу и подожгла кришму.
Начался пожар. Сорокские цыгане чуть не сгорели в нем. Все выбежали на улицу, и ничего не могли понять.
А Барон понимал все. Он смотрел на свою дочь, а Ана торжествующе смеялась, глядя на выбежавших из огня, полураздетых и перепуганных, таких жалких, Лаутара и Гану.
И все Сорокские цыгане тогда смеялись над Лаутаром, а Лаутару было совсем не до смеха.
А еще Ана помнила, как хоронили ее мать.
Ее мать была пятой и последней женой Барона. Она была намного младше Барона – ей было шестнадцать, когда он забрал ее из отчего дома. Она умерла от какой-то внутренней болезни. Ана помнила, как в дом Барона приходили серьезные люди в очках, с помятыми портфелями - это были врачи. Некоторые из них оставались в доме на несколько дней. Потом они исчезали, и появлялись другие.
Анна в то утро спала, и ей явно снился хороший сон – она улыбалась. Ей было тогда пятнадцать.
В комнате Аны стояла широкая деревянная кровать с тонким пологом, рядом с ней - туалетный столик, куртуазный до последней степени и как будто выпрыгнувший из романа Дюма-отца. Стены комнаты украшены были большими картинами в непомерно роскошных рамах – на всех картинах были изображены двое, мужчина и женщина, это были цыгане, родители девушки.
Мужчина – Барон - был красив и усат, и изображен был кое-где в роскошной синей рубахе, опершись одной рукой на гитару, другой – на жену, а кое-где, напротив, был одет, как персонаж картин Рембрандта: нагловатое усатое цыганское лицо важно выглядывало из богатых лат, перехваченных атласными лентами, и поза цыгана в этом случае была величественной, если не сказать, высокопарной.
Женщина, жена Барона и мать Анны - во всех случаях изображена была льстивым живописцем с фигурой античной богини и чарующе-страстным взглядом. На одной картине оба – муж и жена – умиляясь, и как будто даже подмигивая друг другу, держали раскрытую перламутровую морскую раковину, из которой невинно выглядывала девочка – с ангельским личиком и черными, как уголь, цыганскими глазами – это была сама Ана.
Где-то за окном тихую печальную мелодию попыталась наиграть скрипка, но скоро замолкла.
В то самое утро Барон медленно поднялся по высоким ступеням, подходившим, скорее, Дворцу Правосудия, чем дому цыгана.
Барон вошел в дом. Здесь оказалось множество цыган – пестрых и грязных, и чистых и важных, детей, и женщин, и стариков, и все они замолкали и опускали глаза, когда мимо проходил Барон.
У входа в обеденную залу стояла очередь мужчин, на цыган совсем не похожих – скорее, это были евреи, многие из них были с очками, бородками, портфелями и прочими признаками, выдававшими в них врачей. У стоявших в очереди в коридоре врачей лица были очень обеспокоенные – проследовав чуть дальше за Бароном и заглянув в комнату, можно было обнаружить и самую вероятную причину их беспокойства – в обеденной зале уже неприлично долго столовался, вызывая слюноотделение коллег, доктор Феликс Шварц – один из самых уважаемых врачей во всей округе. Вокруг него суетились пять цыганок, две из них, самые молодые, даже похихикивали незаметно - над тем, как много ест доктор Шварц.
Поймав неожиданно на себе взгляд Барона, Шварц на секунду прервал трапезу, и виновато улыбнулся Барону.
Барон равнодушно кивнул ему, и прошел дальше.
В другой комнате сидела прямо на полу стайка цыганских детей. Один из них, лет семи, Санду, сын Барона, водил по комнате глазами, и вслед за его взглядом по комнате летали по воздуху игральные карты и даже две серебряные вилки, а остальные цыганята, раскрыв чумазые рты, следили за их полетом.
Барон прошел дальше. На втором этаже не было мужчин – но здесь толкалась целая орда женщин. Глаза у них были заплаканы – и оттого они старались не подымать глаз на Барона, когда он появился в дверях.
Одна из женщин, помоложе, все же всхлипнула, и сейчас же получила в бок острым локтем от старой цыганки, которая улыбнулась Барону грустно своими тусклыми золотыми зубами, и по-матерински ласково погладила Барона по широкому плечу своей смуглой костлявой рукой. На пальцах цыганки было много золотых перстней, а камни на них были такими крупными, что будь они бриллиантами, цыганка была бы самой богатой старухой на свете.
Цыган прошел мимо двери, на которой прибит был венок белых цветов – полевых цветов, свитых просто и украшенных двумя яркими лентами, из тех, что носят в волосах цыганки.
Барон задержал взгляд на двери, и прошел еще выше, по лестнице, на третий этаж.
Ана все еще улыбалась, и когда отец разбудил ее.
Она удивленно и вопросительно нахмурилась, когда он сказал ласково:
- Пойдем, дочка, покатаемся со мной, хочешь?
Барон вынул из шкафа и протянул Ане самое красивое ее, белое платье.
Потом Барон посадил Ану в выходную коляску, запряженную двумя вороными рысаками, и они поехали кататься.
Они ехали в коляске, и Ана радовалась, так радовалась этой неожиданной прогулке с отцом.
Откуда-то сверху, сам собой, возник звук скрипки, и наполнил воздух мелодией прозрачной и светлой, и оттого особенно радостна была для Аны эта поездка.
А Барон только погонял лошадей и старался смотреть куда-то мимо Аны.
Так приехали они на утес – высокий каменистый берег Днестра, поросший кустами и тонкими деревцами.
Здесь только Барон перестал гнать лошадей.
И здесь только Ана посмотрела на отца, и заметила то, чего не видела никогда. Барон смотрел вдаль и плакал – без звука, без дрожи, одними глазами.
Ана спрашивала его, что случилось, потом трясла его за плечи, и плакала сама с ним, а он упрямо молчал, только сильно обнимал ее за плечи, и молчал.
Играла где-то внизу, в бедном молдавском селе, у их ног, скрипка, и поднималась над ними, и над утесом, и над Днестром, старая песня, не знающая ни названия своего, ни автора, ни начала, ни конца.
Потом.
Потом были похороны.