Заяц с янтарными глазами — страница 37 из 60

В 1914 году, до войны, Виктор располагал двадцатью пятью миллионами крон, несколькими зданиями в разных районах Вены, дворцом Эфрусси, коллекцией из «ста старинных картин» и годовым доходом в несколько сотен тысяч крон (сегодня все это можно было бы оценить в четыреста миллионов долларов). Теперь же даже два этажа дворца, которые он сдавал в аренду за пятьдесят тысяч крон, больше не приносили дохода. А его решение оставить капитал в Австрии обернулось катастрофой. Этот новоиспеченный гражданин и патриот Австрии вкладывал крупные суммы в военные облигации вплоть до 1917 года. Разумеется, все они тоже обесценились.

Виктор признал серьезность создавшегося положения 6 и 8 марта 1921 года, во время встреч со старым другом, финансистом Рудольфом Гутманом. «На бирже Эфрусси пользуются лучшей репутацией в Вене», — писал 4 апреля Гутман другому немецкому банкиру, некоему герру Зипелю. Банк Эфрусси по-прежнему сохранял жизнеспособность, а благодаря своим связям по ту сторону Балкан являлся выгодным деловым партнером. Гутманы сделались совладельцами банка, внеся двадцать пять миллионов крон, а Берлинский банк (предшественник Немецкого) вложил еще семьдесят пять миллионов. Теперь Виктору принадлежала только половина семейного банка.

В архивах Немецкого банка лежат штабелями папки со всеми этими документами, тщательными подсчетами процентов, конспектами бесед с Виктором, договорами. Но сквозь картон все равно как будто пробивается слабый отзвук усталого, спотыкающегося на согласных голоса Виктора. Теперь его бизнес buchstäblich gleich Null — буквально равен нулю.

Виктора очень глубоко затронуло чувство утраты, боль оттого, что ему не удалось уберечь унаследованное богатство. Ведь он был главным наследником — и теперь разом он потерял все. Его прежний мир как будто захлопывал перед ним двери, одну створку за другой: его прежняя жизнь в Одессе, Санкт-Петербурге, Париже и Лондоне оборвалась — и теперь осталась только Вена, только этот водяночный дворец на Рингштрассе.

Нельзя сказать, что Эмми, старшие дети и маленький Рудольф в прямом смысле слова нуждались. Семье даже не пришлось ничего продавать, чтобы покупать еду или дрова. Но теперь все, чем они владели, ограничивалось содержимым их просторного дома. Нэцке по-прежнему стояли в своей лакированной витрине в гардеробной, и Анна, приходя в эту комнату, чтобы поставить на туалетный столик цветы, по-прежнему смахивала с фигурок пыль. На стенах, как и раньше, висели гобелены и картины старых голландских мастеров. По-прежнему натиралась французская мебель, заводились часы, подрезались фитили свечей. Севрский фарфор оставался на прежнем месте — на выстланных льном полках в посудном шкафу, сервиз к сервизу. В сейфе продолжал храниться золотой обеденный сервиз с буквами «E» и горделивым кораблем под парусами. Во дворе по-прежнему стоял автомобиль. Но жизнь предметов внутри дворца стала менее подвижной. Мир претерпел Umsturz — переворот, и это придало какую-то тяжесть вещам, составлявшим их жизнь. Теперь вещи нужно было беречь, даже лелеять, а ведь раньше они служили просто задником — золоченым, лаковым фоном для бурной светской жизни. То, что раньше не знало ни счета, ни меры, наконец-то узнало слишком точный счет.

Произошли гигантские сдвиги: раньше все было лучше, полнее. Пожалуй, именно тогда появились самые ранние признаки ностальгии. Мне начинает казаться, что хранить вещи и терять их не полная противоположность. Например, ты хранишь эту серебряную табакерку в память о том, что когда-то, целую жизнь назад, оказался в роли секунданта на одной дуэли. Или хранишь браслет, подаренный возлюбленным. Виктор и Эмми сохранили все: всю свою собственность, все эти ящики шкафов и комодов, набитые вещами, все многочисленные картины на стенах, — но утратили ощущение, что будущее таит для них безграничные возможности. Вот в этом и заключалась для них основная потеря.

Вену окутало липкое марево ностальгии. Просочилась она и сквозь дубовые двери дома Эфрусси.

«Сумей себя пересоздать и ты»

Первый семестр студенческой жизни Элизабет оказался очень беспорядочным. Финансовое положение Венского университета было настолько плачевным, что ему пришлось обращаться за помощью к Австрии в целом и к Вене в частности: «Если университет в скорейшем времени не получит помощи, то неизбежно опустится до уровня заурядной высшей школы. Профессора получают жалованье, на которое не прокормиться… Библиотека не в состоянии функционировать». Годового дохода преподавателя, отмечал заезжий ученый, не хватало даже на покупку костюма и нижнего белья для себя и одежды для жены и ребенка. В январе 1919 года лекции были отменены, потому что кончилось топливо для обогрева лекционных залов. И вот на таком фоне полным ходом шли горячие научные споры. Вопреки обстоятельствам, это было поистине фантастическое время для учебы: в ту пору переживали расцвет австрийские (или венские) школы экономики, теоретической физики и философии, юриспруденции, психоанализа (под началом Фрейда и Адлера), истории и искусствоведения. Каждая из этих школ являла собой пример напряженной научной мысли и отчаянного соперничества.

Элизабет решила изучать философию, юриспруденцию и экономику. В некотором смысле это был очень еврейский выбор: среди преподавателей всех трех дисциплин было много евреев. По официальным данным, евреи составляли треть преподавательского состава. Быть юристом, адвокатом в Вене значило быть интеллектуалом. И она была именно интеллектуалкой, эта восемнадцатилетняя девушка с прямодушным, целеустремленным, сосредоточенным лицом, в белой крепдешиновой блузке с черным галстуком-бабочкой. Таким образом, она обозначила четкую границу между собой и прерывисто-эмоциональным миром своей матери. По ту сторону границы осталась и медленно возрождавшаяся домашняя жизнь во дворце, детская, горластый брат-младенец и прочая суета.

Элизабет выбрала себе наставником грозного экономиста Людвига фон Мизеса, за которым в университете закрепилось прозвище der Liberale — господин Либерал. Этот молодой экономист убеждал в невозможности построить социалистическое государство. И пускай по улицам Вены расхаживали коммунисты — Мизес экономически доказывал их неправоту. Он основал небольшой кружок — privatissimum — и вел семинары, на которых ученики выступали с докладами. 26 ноября 1918 года, через неделю после рождения Рудольфа, Элизабет сделала свой первый доклад: он был посвящен теории процента Карвера. Студентам Мизеса запомнилось, с какой серьезностью проводились эти семинары, положившие начало знаменитой школе экономики свободного рынка. У меня сохранились студенческие работы Элизабет, посвященные Inflation und Geldknappkeit[64] (пятнадцать страниц мелкого курсива), «Капиталу» Маркса (тридцать две страницы) и Джону Генри Ньюмену (тридцать восемь страниц).

Но подлинной страстью Элизабет была поэзия. Она посылала свои стихи бабушке и подруге — Фанни Левенштейн-Шаффенек, которая работала теперь в замечательной художественной галерее, где продавались картины Эгона Шиле.

Элизабет и Фанни были влюблены в лирическую поэзию Рильке. Она буквально поглощала их: подруги знали наизусть оба тома его «Новых стихотворений» (Neue Gedichte) и с нетерпением ждали следующего сборника. Его молчание было непереносимым. Рильке когда-то работал секретарем у Родена в Париже, и после войны девушки поехали в Париж, взяв с собой книжку Рильке об этом скульпторе, чтобы посетить Музей Родена. На полях своей книжки Элизабет оставила карандашные записи об испытанном ими восторге.

Рильке был великим поэтом-радикалом того времени. В его Dinggedichte — «стихотворениях-предметах» — прямота выражений сочеталась с напряженной чувственностью. «Вещь точна, вещь-искусство должна быть еще точнее, ее необходимо очистить от всего случайного, вызволить из мрака неясности»[65], — писал Рильке. Его стихи полны откровений — таких мгновений, когда вещи оживают: так, первое движение танцовщицы будто вспышка серной спички. Или таких мгновений, когда происходит перемена в летней погоде, или озарений, когда вдруг видишь человека как будто впервые.

А еще его стихи полны опасностей: «Всякое искусство — последствие того, что ты подвергся опасности, прошел некий опыт до такого предела, дальше которого идти невозможно». Это и значит быть художником, высказывает он поразительную мысль. Ты проходишь где-то «трясиной неизведанного в путах дней», будто лебедь, — до того как, «подхватив его, речное лоно постепенно, нежно и влюбленно, все теченье снизу уберет»[66].

«Сумей себя пересоздать и ты»[67], — написал Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона». Можно ли дать совет более волнующий?

Лишь после смерти Элизабет, а умерла она в девяносто два года, я по-настоящему понял, как много значил для нее Рильке. Я знал, что у нее хранились какие-то письма, но они оставались для меня всего лишь слухом, затихшим раскатом громкой славы. И лишь в тот зимний день, когда я оказался перед статуей Аполлона с лирой во внутреннем дворе дворца Эфрусси и начал сбивчиво припоминать это самое стихотворение Рильке, где мрамор «сверкал, как хищник шерстью гладкой», я понял, что мне необходимо разыскать эти письма.

С Рильке Элизабет познакомил ее дядя. Однажды Пипс оказал Рильке помощь в Германии, когда тот в самом начале войны оказался в затруднительном положении. И вот теперь он написал Рильке, приглашая его в Кевечеш: «Этот дом всегда открыт для Вас. Вы доставите всем нам большое удовольствие, если заявитесь sans cérémonie». А еще Пипс просит разрешения для своей племянницы прислать свои стихи. Элизабет — с замиранием сердца — написала Рильке летом 1921 года, приложив к письму свою стихотворную драму «Микеланджело» и прося позволения посвятить это произведение ему. Последовала долгая пауза — до весны следующего года (эта пауза объяснялась тем, что Рильке работал над завершением своих «Дуинских элегий»), а потом он прислал ей письмо на пяти страницах, и между двадцатилетней венской студенткой и пятидесятилетним поэтом из Швейцарии завязалась переписка.