это все — могло принадлежать одной семье? Американские конторы просто въехали на место нацистского ведомства, размещавшегося здесь до недавнего времени.
На стенах по-прежнему висят кое-какие картины: несколько junge Frau в тяжелых позолоченных рамах, несколько австрийских пейзажей в тумане и три портрета — Эмми, бабушки и двоюродной бабушки. Самая тяжелая мебель стоит на прежних местах: обеденный стол со стульями, секретер, платяные шкафы, кровати и широкие кресла. Несколько ваз. То, что здесь осталось, производит впечатление случайно отобранных предметов. Отцовский стол по-прежнему в библиотеке. Кое-где на полу остались даже ковры. Но все равно это пустой дом. Точнее — опустошенный дом.
Кладовая пуста. Каминные полки пусты. Комната для столового серебра пуста, и пуст сейф. Пианино исчезло. Итальянский старинный шкаф исчез. Нет и маленьких столиков, инкрустированных мозаикой. В библиотеке книжные полки зияют пустотой. Глобусы пропали, часы пропали, французские стулья пропали. Гардеробная матери вся в пыли. Теперь там стоит шкаф для документов.
Там уже нет ни стола, ни зеркала, но по-прежнему стоит черная лакированная витрина. Она тоже пуста.
Добрый лейтенант хочет как-то помочь ей, он делается словоохотлив, когда узнает о том, что Элизабет некоторое время училась в Нью-Йорке. Не торопитесь, говорит он ей, осмотритесь как следует, может быть, вы что-нибудь найдете. Я даже не знаю, что мы можем для вас сделать. Очень холодно. Он предлагает ей сигарету, а потом упоминает, что тут неподалеку (он машет рукой) живет одна старушка. Может, она знает больше. Он посылает капрала за этой старушкой.
Ее зовут Анна.
Карман Анны
Две женщины, одна значительно старше второй. Та, что моложе, достигла среднего возраста, у нее седина.
Они встретились после войны. Со времени их последней встречи прошло восемь лет.
Они встретились в одной из старых комнат, где теперь располагается какая-то контора и все загромождено папками с документами. Или в сыром дворе. Я не знаю точно. Я вижу только двух женщин, и каждой есть что рассказать.
27 апреля, шесть недель после аншлюса. В тот день Отто Кирхнер оставил ворота на Ринг открытыми, и в них вошли гестаповцы. То было начало «арианизации». Анне объявили, что она больше не будет работать на евреев: пора ей потрудиться на благо страны. И поручили разбирать вещи прежних жильцов и упаковывать в деревянные ящики. Работы много. Пусть начнет со столового серебра — оно занимает целую комнату.
Все заполонили коробки и ящики, и гестаповцы принялись переписывать вещи. Когда Анна запаковывала очередной ящик, в списке ставилась отметка. После серебра пришел черед фарфора. Вокруг кипела работа: разбирали содержимое квартиры. Это было в тот самый день, когда увели Виктора и Рудольфа, а Эмми прогнали из квартиры и отправили в дальние комнаты с другой стороны двора.
Забрали серебро. «И фарфор, и драгоценности вашей матушки, и ее одежду». И часы, которые Анна раньше заводила регулярно, раз в неделю (в библиотеке, в прихожей, в салоне, в гардеробной барона), и книги из библиотеки, и симпатичные фарфоровые статуэтки шутов из салона. Забрали все. Анна начала присматриваться, не может ли она спасти хоть что-нибудь для Эмми и ее детей?
«Из ценных вещей мне бы ничего не удалось для вас спасти. И я стала потихоньку забирать по три или четыре фигурки из тех игрушек, которыми вы играли в гардеробной баронессы, когда были детьми, помните? Всякий раз, проходя там, я клала их в карман своего передника, а потом уносила в свою комнату. Я прятала их в матрасе. У меня ушло целых две недели на то, чтобы перенести их все из того большого стеклянного шкафа. Помните, как много их там было?
А они ничего не заметили. Они были слишком заняты. Они были заняты другими, более важными вещами: их интересовали картины барона, золотой сервиз из сейфа, шкафы из гостиной, статуи и все драгоценности вашей матушки. А еще — все старинные книги барона, которые он так любил. Они даже внимания не обратили на те маленькие фигурки.
Поэтому мне удалось забрать их. Я зашила их в свой матрас и спала на них. А теперь, когда вы вернулись, я наконец могу отдать их вам».
В декабре 1945 года Анна передала Элизабет 264 японских статуэтки.
Это было третье пристанище нэцке.
От Шарля и Луизы, из парижской светящейся желтой комнаты со всеми этими картинами импрессионистов на стенах, витрина с нэцке перешла к Эмми и ее детям, в Вену, в царство сказок и переодевания, детства и выдумок, а после этого нэцке снова перебрались на новое место — в комнату Анны, в странный тайник в постели.
Нэцке перемещали и раньше. С той самой поры, как их привезли из Японии, их постоянно рассматривали: брали в руки, вертели, взвешивали на ладони, возвращали на место. Так делают торговцы. Так делают коллекционеры, так же делают и дети. Но когда я представляю себе нэцке в кармане фартука Анны — может быть, рядом с тряпкой для пыли или катушкой ниток, — мне приходит в голову мысль, что, пожалуй, никогда больше с этими нэцке не обращались бережнее. На дворе — апрель 1938 года, аншлюс произошел совсем недавно, всюду еще слышны воззвания. Искусствоведы корпят над инвентарными списками, вклеивают фотографии в гестаповские альбомы для отправки в Берлин, а библиотекари столь же старательно занимаются книгами. Они заняты сохранением искусства и культуры для своей страны. А Розенбергу требуются материалы по иудаике для подтверждения теории о животной сущности евреев, которую разрабатывает его институт. Все усердно работали, но никто из них не мог потягаться с Анной в преданности и старании. Пока Анна спала на матрасе с нэцке, им был обеспечен такой уход, такое почтение, какого еще никто и никогда их не удостаивал. Ей довелось пережить и голод, и грабежи, и пожары, и русских.
Нэцке — маленькие, твердые вещицы. Их трудно надколоть, трудно разбить: каждое из них и вырезалось для того, чтобы болтаться, колотиться и при этом не страдать. «Нэцке должно делаться таким, чтобы не чинить неудобства владельцу», — сказано в одном руководстве. Они как бы поджаты внутрь самих себя: олень подобрал ноги, бондарь втиснулся внутрь своей недоделанной бочки, крысы сгрудились вокруг лесного ореха. Или мой любимец — монах, заснувший над плошкой для подаяния: это сплошная, непрерывная линия спины. Нэцке сами могут причинять боль: кончик моего бобового стручка из слоновой кости остер как нож. Я пытаюсь представить себе их внутри матраса: это был очень необычный матрас, ведь в нем самшитовая древесина и слоновая кость из Японии вплотную соприкоснулись с австрийским конским волосом.
Теперь к ним прикасались не одними пальцами, но всем телом.
Каждое из этих нэцке означало для Анны сопротивление совершавшемуся вокруг истреблению памяти. Каждое из них становилось отпором всему творившемуся рядом, становилось припоминаемой историей, становилось будущим, за которое можно было ухватиться. И тут этот венский культ Gemütlichkeit[78] — слезливости, способности плакать над сентиментальными рассказами, обволакивания всего подряд сладким тестом и кремом, грусти, связанной с былым счастьем, всех этих засахаренных сценок, рисующих служанок с их кавалерами, — вдруг встречается с поистине железной твердостью. Я вспоминаю о герре Брокгаузе, осыпавшем проклятиями нерадивую прислугу, и думаю: как же он ошибался!
Здесь нет ни сентиментальности, ни ностальгии. Это нечто гораздо более прочное, крепкое — в самом буквальном смысле. Это что-то вроде веры.
Я услышал рассказ об Анне давно. Я услышал его в Токио — впервые, когда увидел нэцке в длинном шкафу-витрине с внутренней подсветкой, стоявшей между книжными шкафами. Игги смешал мне тогда джин с тоником, а себе — виски с содовой и сказал — мимоходом, негромко, — что с ними связана одна сокровенная история. И теперь мне думается, он имел в виду не то, что ему не очень хочется рассказывать об этом, а то, что сама эта история рассказывает о сокрытии.
Я знал эту историю. Но по-настоящему почувствовал лишь в свой третий приезд в Вену. Я стоял во внутреннем дворе дворца Эфрусси с сотрудником корпорации «Казино Австрии», и он спросил меня, не хочу ли я осмотреть потайной этаж.
Мы поднялись по «оперной» лестнице, он отодвинул стенную панель слева, мы нырнули туда и очутились внутри целого этажа — целой вереницы комнат, не имевших окон, обращенных наружу: если стоять на Ринге, то оттуда взгляд беспрепятственно переходит от уровня улицы до «благородного этажа» Игнаца. Он отмечает лишь большие комнаты, расположенные выше, а эти остаются как бы сжатыми. Там есть лишь маленькие, мутные квадратные оконца, выходящие во двор, и они настолько незаметны, что вполне могут маскироваться под украшения стены. На этот этаж можно попасть через дверь, замаскированную под мраморную панель и ведущую на парадную лестницу, или по лестнице для слуг, расположенной в углу двора. Это этаж, где размещались комнаты для прислуги.
Там, где когда-то спала Анна, сейчас буфет для сотрудников компании. Стоя посреди суеты, какая обычно сопровождает обеденный перерыв посреди рабочего дня, я ощущаю какой-то крен, словно что-то вдруг пошло вкривь и вкось: такое иногда бывает, когда переворачиваешь страницу — и вдруг ловишь себя на том, что читаешь, ничего не понимая. И тогда нужно вернуться и перечитать предыдущий кусок, а слова почему-то кажутся незнакомыми и странно звучат в голове.
А еще, сказал тот человек, похоже, увлекшись: вы заметили, как в дом проникает свет? Как вы думаете, откуда свет на «оперной» лестнице? И вот мы карабкаемся вверх по винтовой лестнице для слуг, открываем маленькую дверцу — и оказываемся на крыше, в краю железных мостиков и лестниц. Мы переходим на парапет над кариатидами, наклоняемся, всматриваемся, и вот что я вижу: да, там есть и спрятанные световые колодцы. Мой спутник достает чертежи и показывает, как дом связан с соседними, а также подземные проходы в погреба: через них можно было доставлять корм и солому для лошадей, минуя парадные ворота.