Заяц с янтарными глазами — страница 59 из 60

Всего несколько дней в Одессе — а у меня больше вопросов, чем прежде. Где покупал свои нэцке Горький? Какой была библиотека в Одессе в 70-е годы XIX века? Бердичев был разрушен в годы войны, но, может быть, мне все-таки следует съездить туда — взглянуть, какой он. Конрад тоже был родом из Бердичева: может быть, следует почитать Конрада. Писал ли он о пыли?

Тигр из моей коллекции нэцке происходит из Тамба — горной деревни к западу от Киото. Я вспоминаю бесконечную автобусную поездку, которую совершил тридцать лет назад, чтобы навестить одного старого гончара, жившего на пыльной, уходящей в гору улице. Может быть, снова съездить на родину моего тигра? Наверное, должна существовать культурная история пыли.

Моя записная книжка состоит из списков списков. Желтое / золотое / красное / Желтое кресло / Желтая обложка «Газетт» / Желтый дворец / Золотистая лакированная шкатулка / Тициановско-золотые волосы Луизы / «Цыганочка» Ренуара / «Вид Делфта» Вермеера.

Мой многоопытный брат уже дома. В пражском аэропорту, где мне нужно совершить пересадку и как-то убить три часа, я сижу со своими записными книжками и бутылкой пива (а потом еще одной) и беспокойно думаю о Бердичеве. Я вспоминаю, что и его брат Игнац, и денди Робер де Монтескью, большой друг Пруста, называли Шарля, этого грациозного танцора, Le Polonais — поляком. И что Пейнтер, ранний биограф Пруста, похоже, где-то наткнулся на это прозвище и сделал вывод, будто Шарль был неотесанным варваром. Думаю, он все превратно понял. Наверное, думаю я за пивом, Шарль хотел изменить отправную точку: пусть это будет Польша, а не Россия. И до меня доходит, что, упиваясь осязаемыми впечатлениями от Одессы, я как-то упустил из виду ее давнюю репутацию города погромов — города, из которого порой, должно быть, очень хотелось сбежать подальше.

А еще у меня осталось какое-то немного липкое чувство биографии — точнее, ощущение, будто я без разрешения пожил некоторое время на краю чужих жизней. Хватит. Не надо больше. Перестань вглядываться, подбирать все эти клочки, настойчиво говорит мне какой-то голос. Просто езжай домой и оставь все эти истории в покое.

Но так все бросить тоже нелегко. Я вспоминаю, как Игги в старости иногда впадал в нерешительность, когда я разговаривал с ним. Нерешительность перерастала в молчание, которое знаменовало какие-то утраты. Я вспоминаю последнюю болезнь Шарля и смерть Свана — и то, как его сердце раскрывалось, будто витрина, а он вынимал оттуда одно воспоминание за другим. «Когда мы уже чем-нибудь не дорожим, нам все-таки не вполне безразлично, что раньше оно было нам дорого, а другим этого не понять»[89]. Есть в памяти такие закоулки, куда не хочется заглядывать вместе с другими. В 1960-х годах моя бабушка Элизабет — всегда сама прилежно писавшая письма, всегда побуждавшая писать их («Пиши еще, пиши подробнее»), — сожгла сотни писем и записок, которые когда-либо получала от своей бабушки-поэтессы Эвелины.

Не «кому это интересно?» — а «нечего сюда соваться: это личное».

В глубокой старости она совсем не говорила о своей матери. Она рассуждала только о политике и французской поэзии. Она ни словом не упоминала об Эмми — до тех пор, пока однажды случайно из ее молитвенника не выпала какая-то фотография. Мой отец подобрал ее, и бабушка будничным тоном сообщила ему, что это один из любовников ее матери, а потом принялась говорить о сложности всех этих любовных связей, о том, как она всегда чувствовала себя скомпрометированной ими. А затем — снова молчание. Есть в этой истории с сожжением старых писем нечто такое, что заставляет меня задуматься: а зачем пытаться все прояснить и выставить на свет? К чему все хранить, к чему превращать свои сокровенные воспоминания в некий архив? Почему бы просто не обратить в пепел и дым, летящий над Танбридж-Уэллсом, вещественные доказательства бесед, длившихся тридцать лет? Если у тебя что-то хранится, это вовсе не значит, что ты обязан передавать это потомству. Порой, что-то потеряв или от чего-то избавившись, ты обретаешь взамен простор для жизни. Я не скучаю по Вене, не раз говорила Элизабет, и в ее голосе слышалась легкость. Там было очень тесно. И очень темно.

Ей было больше девяноста лет, когда она упомянула, что в детстве изучала еврейские традиции: «Я сама попросила у отца разрешения. Его это удивило». Она обронила это так, между прочим, как будто я и так уже знал.

А два года спустя, когда она умерла, мой отец, священник англиканской церкви, родившийся в Амстердаме, а детство проведший в Европе, стоял в черном, как у бенедиктинца, как у раввина, облачении и читал по своей матери кадиш в приходской церкви недалеко от лечебницы.

Беда в том, что я родился не в том веке, чтобы что-то сжигать. Я родился не в том поколении, чтобы предать все забвению. Я думаю о библиотеке, тщательно упаковываемой в ящики. Я думаю о том, как другие что-то тщательно сжигали, старательно уничтожали чьи-то истории, отлучали людей от их собственности, а затем разлучали людей с семьями, а семьи отрывали от родных мест. А потом изгоняли из родной страны.

И я думаю о том, как некто просматривал список имен, чтобы убедиться в том, что эти люди еще живы и по-прежнему живут в Вене, а потом окунал в красные чернила печать и шлепал на записи об их рождении другие имена — «Сара» или «Израиль». И разумеется, я думаю обо всех этих списках семей в реестрах лиц, подлежащих депортации.

Если уж посторонние люди способны проявлять такое внимание к важным вещам, тогда я должен проявлять особое внимание ко всем этим предметам и их историям. Я должен сам все правильно понять, а потом вернуться и все проверить заново, пройти весь путь с начала.

«А вам не кажется, что этим нэцке место в Японии?» — спрашивает как-то раз моя суровая лондонская соседка. И я чувствую, что весь дрожу, когда отвечаю ей, потому что для меня это важно.

Я объясняю ей, что нэцке во всем мире великое множество, что они стоят на бархатных подставках в шкафах торговцев на Бонд-стрит или Мэдисон-авеню, на Кейзерсграхте или Гинзе. Потом я немного уклоняюсь в сторону — к Великому шелковому пути, а потом к монетам Александра Македонского, которые оставались в обращении в горах Гиндукуша вплоть до XIX века. Я рассказываю ей, как однажды путешествовал по Эфиопии вместе с Сью, и в одном базарном городке мы наткнулись на старинную китайскую вазу, покрытую слоем пыли, и пытались понять, как она могла туда попасть.

Нет, отвечаю я соседке. Вещи всегда переносили с места на место, продавали, обменивали, крали, отыскивали и теряли. Люди всегда дарили друг другу подарки. Важно не это: важно, как об этом рассказано.

Это оборотная сторона другого вопроса, который я часто слышу: «А вам не жалко смотреть, как вещи покидают вашу мастерскую?» Нет, отвечаю, не жалко. Я ведь зарабатываю на жизнь тем, что отпускаю эти вещи на волю. Когда изготавливаешь вещи — так, как я, — просто надеешься на то, что они сумеют как-то пробить себе дорогу и, если им повезет, окажутся долговечны.

И не только вещи несут в себе какие-то истории. Истории тоже в каком-то смысле вещественны. У историй и вещей есть нечто общее — покрывающая их патина. Похоже, я был в этом уверен еще два года назад, до начала этого путешествия, но сейчас я уже сам не понимаю, как именно обстоит дело. Быть может, патина образуется благодаря такому истиранию, когда обнажается суть: подобно тому, как жилковатый камень, падая в реку, чувствует себя несократимым или вот это нэцке-лисица становится всего лишь напоминанием о носе и хвосте. Но присутствует здесь и другой процесс — сложение: достаточно вспомнить, как старинная дубовая мебель за долгие годы полировки приобретает новое качество, как блестят листья моей мушмулы.

Вынимая из кармана вещицу, кладешь ее перед собой и отталкиваешься от нее. Начинаешь рассказывать.

Беря в руки эти нэцке, я почему-то всегда выискиваю следы износа — тонкие продольные трещинки на некоторых фигурках из слоновой кости. Дело не только в том, что мне хочется, чтобы трещинка на этих борцах — безнадежно перепутавшихся руках и ногах из слоновой кости — появилась из-за того, что в восторженную эпоху fin de siècle их уронил на Шарлев золотистый ковер с ветрами кто-нибудь знаменитый (поэт, художник, Пруст). Или чтобы глубоко залегшая пыль под крыльями цикады, сидящей на скорлупке грецкого ореха, объяснялась тем, что нэцке долго пролежали спрятанными в венском матрасе. Наверное, эти догадки не имеют ничего общего с правдой.

Последнее пристанище этой коллекции — в Лондоне. Музей Виктории и Альберта избавляется от некоторых старых витрин, чтобы заменить их новыми. Одну старую витрину покупаю я.

Из-за того, что мои керамические работы — ряды селадоновых серовато-синеватых фарфоровых сосудов — кажутся минималистскими, некоторые, возможно, думают, будто моя жена и трое детей живут в некоем храме минимализма, быть может, с бетонным полом или стеклянной стеной, с какой-нибудь датской мебелью. Нет, это не так. Мы живем в эдвардианском доме на приятной лондонской улице, обсаженной платанами, и вот что находится у нас в прихожей (вернее, находилось сегодня утром): виолончель и валторна, несколько пар резиновых сапог, деревянная крепость (игрушка, которую мои дети уже переросли и которая уже три месяца дожидается, чтобы ее отнесли в какое-нибудь благотворительное заведение), целая куча курток и башмаков и Элла — наша старая и нежно любимая охотничья собака. Дальше, за прихожей, начинается хаос. Но я хочу, чтобы наши трое детей имели возможность получше узнать эти нэцке — как и дети, жившие сто лет назад.

И вот мы с огромным трудом втаскиваем эту уцененную музейную витрину домой. Мы тащим ее вчетвером и все время ругаемся. Она сделана из бронзы, выше двух метров, у нее основание из красного дерева и три стеклянные полки. И лишь когда мы крепим ее к стене, я вспоминаю о собственных детских коллекциях. Я собирал кости, ракушки, у меня были мышиная шкурка, тигриный коготь, сброшенная кожа змеи, глиняные трубки и устричные раковины, викторианские пенни из археологических раскопок, которые я затеял вместе со старшим братом Джоном однажды летом, сорок лет назад, в Линкольне. Мы разметили землю веревками, покопали, а потом нам надоело. Мой отец был ректором собора, и мы жили напротив его огромного восточного окна, в средневековом здании с винтовой лестницей и часовней в конце длинного коридора. Архидьякон подарил нам свою коллекцию окаменелостей, собранных им в Норфолке в детские годы, пришедшиеся на Эдвардианскую эпоху. На некоторых образцах были даже отмечены дата и место находки. Когда мне было семь лет, библиотека собора избавлялась от старых шкафов красного дерева, и мне досталась витрина, занявшая половину моей комнаты, — моя первая витрина, где я мог расставлять и переставлять предметы своей коллекции, запирать шкаф на ключ и открывать его по чьей-нибудь просьбе. Это была моя