В этой увлеченности своим делом и была надежда на то, что Вадим Сергеевич будет со временем несколько иным, чем сейчас. Была надежда, что он не будет портить кефир.
А пока Зоя Александровна молчала.
Сергей Мартынович:
«Хорошо, что я его сюда привез. Что привез я. Все пока правильно — ходатайство на машину я ему не подписал, а подвезти, помочь — пожалуйста. Раз уж я его подхватил в машину — ничего мне не стоит сделать небольшой круг и подкинуть до Дома ученых. Этого я тебе не дал, а это я тебе даю. За мной не пропадет. И разговаривал я с ним по-дружески. Мой отказ никак не влияет на наши на настоящие, истинные отношения коллег, даже если один из нас начальник. Я должен быть справедлив.
Коль я уж сюда приехал, пожалуй, зайду и пообедаю. Не люблю я здесь обедать, правда. Полно людей, с которыми придется лясы точить. Еще и чего-нибудь просить будут. Не нужно мне этого здесь. С другой стороны, люди должны видеть меня, не забывать. Нет, нет. Иногда надо. Хорошо, что приехал. И время есть. Пропуск показывать — должны бы в лицо знать. Унизительно в карман лезть, пропуск доставать. Знать должны. По всей осанке и повадке должны понимать. И понимают…
Что мне здесь нравится, так это лестница. Широкая, в коврах. Жаль, дома нельзя так сделать. В квартире даже лестницы нет. На даче можно. Надо, наверное. А в гости приглашать, только у кого машина есть. Кто ж поедет в такую даль на поезде.
Зал полный. Знакомых, кажется, нет никого. Нет, есть. Надо подумать еще. Может, не показываться нм. Пожалуй, подойду. На вид она женщина приятная. А Тит, по-моему скучает. Конечно, сколько можно слушать про одно и то же. Надоело ему, наверное. К ней подклеиться маненечко можно. Особенно если Титу действительно поднадоели следственно-хирургические разговоры. В конце концов, я ей важней, чем Тит. Вся жизнь может оказаться в моих руках. Я ей могу сильно помочь; А что Тит! Достиг я в этой жизни побольше. Потому что активнее к жизни отношусь. Строю ее. Одно слово — хирург. Ну, ее-то этим не возьмешь. Она-то цену нам знает. Это обывательское шобло воспринимает нас как суперменов, а если зрелый хирург так будет думать, так его пора и на свалку. Вид делать — можно. Пригодится.
Они не пьют. Тит за рулем. Я тоже. Но я с ними выпью. Что позволено мне, то другие не очень-то посмеют. Пока до них дойдешь, проберешься к ним… Что здесь еще плохо, так это столы впритык понатыканы. Не только… Здесь еще и… черт!.. Налетел все-таки. Ешьте но-шпу…»
— Здравствуйте, ребята! Если местечко у вас свободно…
Дорогая Танечка!
Что-то мне неприятно стало, что я тебе такое дурацкое письмо отослала. Но это настроение. Во искупление я тебе сейчас все напишу. Все, если сумею. По крайней мере, задумала написать все. Как присягают в судах: «Клянусь говорить правду, одну правду, только правду». Впрочем, что-то я упустила или сказала лишнее. Не помню, надо ли говорить еще и ВСЮ правду. И не знаю, в каких судах так говорят, — в наших что-то я не слыхала. Наверное, у нас это само собой разумеется, а стало быть, молча подразумевается.
События скачут, меня за собой волокут, как какого-нибудь несчастного, привязанного к седлу ошалелого рыцаря. А я волокусь по земле, бьюсь о кочки, вся в ссадинах, ушибах, крови… — но жива.
Пока жива.
А если убрать все красоты, то у меня и сложно, и плохо, и хорошо. С чего начать, подруга? Наверное, с плохого, потому что оно свободнее и проще, а хорошее всегда соседствует со сложным.
А плохо все еще с той девочкой, о которой я тебе уже писала. Казалось бы, куда уж хуже — умерла девчушка. Так нет. На этот раз плохо на ином уровне; так сказать, на следующем витке спирали. А следующая спираль — прокуратура, следствие, суд. Я не помню, писала ли я тебе о Заявлении в прокуратуру. Сейчас идет следствие. Я, не стану тебе рассказывать о всех перипетиях скорбных событий. Сначала мнилось мне, что все это чудачества бумажно-чиновничьего поворота свалившейся на нас трагедии, потому что не видела ни в чем я своей уголовной вины. Мне казалось, это несчастье на уровне моей подушки, которая все выслушает от меня, все воспримет и покорно увлажнится тайными слезами, когда сама перед собой винилась, каялась и маялась вдали от всех причастных к трагедии. Я искала свою вину, искала свои ошибки, памятуя завет моего первого шефа — искать во всякой неудаче собственный грех — так выгоднее для будущего. Да и просто — умерла девочка — затоскуешь. Но вот обрушилось на нас следствие — и я начала искать ошибку в Заявлении. Короче, тебе, наверное, понятен подобный психологический перевертыш. Так или иначе, но я отнеслась легкомысленно к этому еще хоть и не судебному, но безусловно в некотором роде какому-то преследованию. В результате мы стали чувствовать, как день ото дня тяжелеет пресс, ну не преследования, скажем, а расследования. Вначале они, казалось бы, лениво вызывали раз в две недели кого-нибудь из больницы; потом все чаще, чаще, все новых и новых участников и свидетелей тех печальных дел. И оперировавшего хирурга, и меня, потом заведующего и гинеколога, потом заведующего гинеколога и главного врача, патанатома, а теперь и вовсе расспрашивают соседей по палате, которых разыскали по адресам, взятым из истории болезней. Некоторых из нас уже по нескольку раз вызывали. Теперь вызовы следуют ежедневно, а то и по нескольку человек сразу. Впечатление, что сжимается кольцо. Я уже прошла несколько стадий расследования и несколько стадий своего отношения к происходящему. После поисков своих ошибок я занялась вылавливанием блошиных ошибок в письме заявителя, или, правильнее, наверное, надо говорить — истца. А теперь, под влиянием этих тотальных вызовов, вновь вернулась к выискиванию своих ошибок, и опять уже на другом уровне. Ведь, наверное, в чем-то я виновата. Во всяком случае, с перепуга я сейчас почти не оперирую, благо мне дает такую возможность моя начальница и подруга. А сейчас опять на первое место выходит чувство несправедливости и обиды. С одной стороны, мне страшно, с другой — я не верю в возможность тяжелых последствий. К сожалению, у нас не бывает какого-нибудь штрафа или денежной компенсации — сразу судимость, срок, пусть даже условный, или исправительно-трудовые работы. Уже меченый — с судимостью. Родственникам облегчение лишь в виде торжества высочайшей справедливости и удовлетворения чувства мести, (Впрочем, понятия эти близки, родственны.)
Представляешь, как я запуталась! О чем говорю!..
А что касается моих ежедневных, будничных профессиональных забот, то, почитай, их и вовсе нет. Я уже сказала — почти не оперирую: в диагнозе сомневаюсь, всюду вижу осложнения, ножа боюсь, без совета с заведующей шага не делаю, а раньше она сама со мной любила посоветоваться, теперь только таращится на меня с удивлением… Или мне кажется, что с удивлением.
Хотя чего уж удивляться…
И одновременно на старости лет я влюбляюсь. То ли я не долюбила в положенные для оного годы, то ли на любовь положены любые годы. И это не ново — уже было сказано, что «любви все возрасты покорны».
И любовные перипетии я тебе не буду описывать. Все, наверное, обычно, все банально, все, наверно, как у всех. Но не любовь меня волнует, она есть, и никуда не денешься, она не волнует — она пока радует; волнуют меня Володя и Андрейка. Они не знают и, дай бог, не узнают, но жить с ними в фальши — слишком тяжело для моей седой головы, которую я, разумеется, закрашиваю.
Я пишу тебе про все вроде бы свободно и фривольно, но ты-то понимаешь, чего мне все стоит на самом деле. Ужасно, что Андрюшка растет в фальшивой атмосфере. Он, конечно, ничего не подозревает, надеюсь (надеюсь!); но ложь есть все равно. Она есть, есть, каждый день присутствует дома. (Та правда, к которой я стремлюсь в прокуратуре, слишком хорошо компенсируется той ложью, которую я сею дома. Чем все уравняется?!)
И я так просто и неожиданно свалилась в этот омут.
Ничего не предвещало. Все было спокойно и безоблачно, и вдруг все забурлило, зашумело, затопило…
И впрямь, так не бывает, чтоб все было долго спокойно и хорошо.
Я не пишу ничего о нем. Как я могу его описать? У меня нет слов, не хватает образов, нет и опыта.
Танюшка, это теплое дуновение какого-то могучего экстрафена откуда-то из глубин холодных забот будничного существования, окружавших меня всю жизнь.
Но и с ним я в последнее время не в состоянии ни о чем говорить, кроме моих проклятых судебных дел. У меня всегда накапливается столько слов, пока он вдалеке, пока я еду к нему, пока он едет ко мне, пока мы вместе, но не одни, пока где-то порознь работаем и порознь где-то спим — по своим домам то есть; но вот наконец мы вместе, мы одни, мы получили возможность говорить что угодно… Говорить… И все разговоры про дела. Про те же дела. Что же они меня так давят?! Что ж ничего не остается для жизни?!
Ты представляешь эти разговоры, которые столь причудливо должны обрамлять страсть? Вот так причудливо они и обрамляют. Конечно, добром это не кончится. Да, все это не кончится добром!
О его чувствах, как ты сама понимаешь, я не могу говорить с большой достоверностью. И боюсь, и не верю, и хочу, и все не так, и сглажу…
Я говорю про себя. Моя тема!
Мы с ним бываем у каких-то его знакомых, для каких-то необходимых разговоров, из-за каких-то моих неприятностей. Все окрашено крапивным флером. Как ты думаешь, можно так сказать: крапивный флер? Даже если нельзя: есть радость и есть крапива.
Завел мужик себе радость. Долго ли может так продолжаться?
Танюшка, дома, как ты понимаешь, я бываю мало, во всяком случае меньше, а мои ничего и не замечают. По их понятиям, все идет, как всегда.
Человеку угодить невозможно. Мне бы радоваться сейчас их невниманию. А мне обидно. Пусть сейчас выгодно, а вообще обидно. Кто же я, что же я для них — стол, тахта или стиральная машина, скороварка?! И так, наверное, было всегда, да я не видала. Не глядела.
Или это разная природа, разная биология у нас и у мужиков. Ведь мы, женщины, начинаем чувствовать что-то, когда почти еще и нет ничего; когда еще и ему ничего не известно, у нас уже где-то около желудка начинает скрести, кишками чувствуем. А они?! Им дело подавай. В лучшем случае, конечно.