1
Когда после разговора в обкоме Голосов приехал в райцентр, а потом в село, где располагалась центральная усадьба совхоза и жили знатные хлеборобы, о которых он должен был сочинить трехчастевку, и весь день стояла хмурая, так надоевшая уже в этом ненастном году погода, и увидел он мокрую грязную центральную улицу, даже не заасфальтированную, и унылые дома, беспорядочно разбросанные вдоль нее (довершая полноту картины, село, как на грех, называлось «Бутырки»), и познакомился с тремя не слишком-то интересными людьми, главным агрономом, главным инженером и парторгом совхоза, — стало ему тоскливо и грустно. Ничего себе натура!
Он помнил, правда, что редактор студии уговаривал его обязательно пожить в совхозе хотя бы неделю. «Иначе вы ничего не увидите, я вас самым серьезным образом прошу: неделю, не меньше, а то, знаете, ваш брат — вушлый человек: только глянет и считает, что сценарий готов, а документалистика ведь посложней игрового будет — сама жизнь!» — говорил этот симпатичный пожилой дядька, и Голосов соглашался и мужественно настроил себя еще в Москве. Но теперь, глядя на унылый пейзаж, подумал: дня два-три, больше не выдержу. Да и два-три дня как просуществовать?
Но уже к вечеру прояснилось, выглянуло закатное солнце, осветив совсем иную картину: пригорки с березами на окраине села и несколько вполне сносных домиков. И повеяло вдруг таким исконно русским, что сердце сладко сжалось. И на другой день с самого утра было солнце. После короткой беседы в кабинете директор совхоза — молодой, веселый, пышущий здоровьем человек (только что вернулся с курорта) — повел его знакомить с одним из героев будущего документального фильма, знатным комбайнером Нечаевым.
Это первое утро в совхозе особенно запомнилось Голосову. На ярком июльском солнце, оживившем и освежившем Бутырки и приведшем Голосова в радостное расположение духа, они с директором идут по живописной дороге, а по обочинам во множестве пестреют полевые цветы, и легкий ветерок веет, и птицы поют, и облака плывут по небу, словно сказочные корабли. И заходят они в МТМ — не ахти какую, а все же годную для нескольких сносных кадров — но там нет Нечаева. Нечаев, сказывается, ремонтирует свой комбайн невдалеке, на лугу. Его «Колос» высится ярко-красным железным чудовищем, сверкающим стеклами самолетной своей кабины на солнце, прямо на зеленом пологом откосе бугра, а рядом стоит среднего роста коренастый человек с короткой стрижкой и, вытирая руки паклей, смотрит на подходящих. Директор знакомит их, внимательно разглядывает Голосов героя и с радостью чувствует: Нечаев ему нравится. Очень нравится! Он крепок, быстр в движениях, улыбка часто вспыхивает на подвижном лице, улыбка приветливая, добрая и открытая. Великолепный типаж! И больше всего нравится Голосову то, что во всем — в движениях, улыбке, манере разговора с директором и с ним, сценаристом и режиссером одной из столичных студий, — проявляется несомненное, хотя и не навязчивое чувство собственного достоинства. «Хорошо, хорошо, прекрасно, — думает Голосов с удовольствием. — Вот так тебя и снимать, голубчика, прямо здесь, на этом откосе, у «Колоса», потного и горячего, в расстегнутой рубашке, с паклей в руках и с этой самой улыбкой — чуть застенчивой, но полной достоинства рабочего человека. Хорош, парень, хорош, ну прямо то, что надо, лучше нарочно не подыскать».
И во время разговора Нечаев нет-нет да и поглядывал заботливо на красное железное чудовище рядом, как будто бы он только что, вот этими самыми руками «сколотил его и собрал», как у Гоголя. Да, вот именно! «Расторопный ярославский мужик»! — пришло на ум тотчас, и неважно было, из Ярославской области родом Нечаев или не из Ярославской. Вот какой замечательный комбайнер Нечаев — один из двоих, рекомендованных в обкоме, — исконно русский мастеровой человек! А комбайн хлебный — так это ж главная машина в сельском хозяйстве нашем, и пусть не летит она так, чтобы версты мелькали, «пока не зарябит тебе в очи», но именно ее плавным ходом в страду движется Россия. Современная «птица-тройка», железным на сей раз схваченная винтом… Завязывался сценарий, уже завязывался, с первой встречи с героем, и так радостно стало Голосову.
— Ну что ж, давай, Владимир Спиридонович, бери свою машину, поезжай с товарищем кинематографистом на Дон, рыбку половите, побеседуйте, я тебе на сегодня отпуск даю, — весело и бодро сказал директор, похлопав Нечаева по плечу. А был он, директор, невысок, крепок, как боровичок, энергичен, полон жизни — великолепно смотрелся тоже…
Не спеша идут Нечаев с Голосовым к новенькому «Москвичу», полученному комбайнером в качестве премии за очень большой намолот три года назад, садятся и едут полями на Дон и располагаются в лодке, причаленной к берегу знаменитой реки, — здесь, в верховье, Дон пока еще не слишком широк, но уже плавен и величав — и беседуют, и Нечаев все больше и больше нравится Голосову.
И Дон нравится. Все ему стало нравиться здесь.
Конечно, рассказывает Нечаев в первую очередь о работе. Нечаев рассказывает, а Голосов внимательно слушает и думает о том, как же это удивительно все-таки, что знатный механизатор, известный на всю область, кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени, рекордсмен по намолотам, оказался таким молодым (ему тридцать шесть лет), простым и естественным, чем-то даже похожим на ребенка, но в то же самое время понимающим непростые как будто бы вещи и в этом смысле, можно даже сказать, вполне интеллигентным. И никакой он не «беззаветный работяга».
Да, не в первый уже раз Голосов убеждался, что рекордсмен и передовик в своем деле — всегда развитый человек и личность, независимо от того, каким делом он занимается. В любом деле по-настоящему преуспеть непросто, и простым прилежанием не достигнешь высот — нужна индивидуальность человеческая, самосознание и, конечно, внутреннее достоинство. И еще нечто есть в Нечаеве, что Голосову особенно нравится. Что же именно?
А вот, рассказывая, например, об аварии, которая приключилась с ним однажды зимой в гололед, Нечаев ни разу ни на кого не пожаловался, хотя было ясно, что занесло его трактор «К-700» и перевернуло потому, что шедший впереди бензовоз резко затормозил. А когда зажало Нечаева в кабине и скрючило, и вот-вот мог полыхнуть мотор, и ребята со встречных машин уже добрались до него, пытаясь вытащить, — и сначала вытаскивали по частям сиденье из-под него, а потом только и самого вытащили наконец, — то первое, что он спросил, было: «Я ни в кого не врезался? А в меня?» И когда узнал, что пострадал лишь он один со своим трактором с прицепом, то сразу легче стало: «Ну, думаю, сам-то ладно, а то еще кого, не дай бог, угробил бы».
Внимательно вглядывается Голосов в карие глаза Нечаева и видит: нет, не кокетничает Нечаев своим человеколюбием, искренне думает так и ничуть не старается пустить пыль в глаза заезжему режиссеру.
И дальше узнает Голосов, как лежал Нечаев в больнице — сначала в пятиместной палате, а когда стало приезжать к нему большое районное начальство, то перевели его в двухместную, и было Нечаеву совестно. «Ну как на людей смотреть? Что я, особенный?»
И опять чувствует Голосов: не лукавит комбайнер, искренне говорит, и вообще лукавство ему не подходит никак. И мысленно Голосов даже руки потирает от удовольствия: ну, типаж! Вот только трудность в чем: как это, последнее, на экране передать, какой найти зрительный эквивалент, чтобы не только слова…
А потом Нечаев и Голосов ездили по окрестностям, и места вокруг были красивые, привольные — то лес, то поле, то косогор, и везде-то далеко видно, а по обочинам дороги опять синие и желтые полевые цветы, а в чистом и светлом березовом лесу — земляника душистая… Родина, Россия милая, в самом неприкрытом, изначальном своем обличье.
Да, особенная нота появляется в общении двоих — горожанина, человека искусства, интеллигента до мозга костей, с одной стороны, и сельского жителя, механизатора, человека физического труда, с другой. Общность! Общность исконная, глубинная, уходящая корнями, кажется, в эти перелески, дали, в эти пригорки, реку, которая «тихо и плавно катит»…
Семейная жизнь тоже была у Нечаева хорошая и нормальная, как и жизнь трудовая: как женился пятнадцать лет назад, так и жил, и уже трое были у него — два парня и дочь. Хотя сам он вырос в условиях совсем не простых — во время Отечественной мать похоронную получила на мужа, за другого вышла — ведь трое было малых, Володя — самый старший, — а муж-то после войны вдруг вернулся. Считали, погиб, а он в плену был, оказывается. Сложная жизнь была, однако наладилось в конце концов.
У Голосова семейной жизни не было пока вообще никакой: холост, живет в одиночестве, а если что и объединяло его здесь с Нечаевым, то лишь трудности в детстве: Голосов рано потерял отца, потом и мать умерла, жил он у родственников, потом сам перебивался. Но несмотря на эту в н е ш н ю ю разность, опять находил Голосов все больше и больше того, что объединяло его с Нечаевым в н у т р е н н е, по сути.
— Как с отдыхом здесь у вас? — спросил он между прочим. — Ведь скучно, наверное? Пойти-то некуда после работы.
— Ой, да что там! — воскликнул Нечаев в искреннем недоумении. — Ведь можно в любой близкий город съездить на автобусе, даже в Москву на субботу и воскресенье. Было бы желание!
«Было бы желание!» — вот самое любимое изречение Нечаева. Об этом говорил директор совхоза, а сейчас Голосов сам убедился. «А ведь это здорово, а? — думал он, все приближаясь, кажется, к пониманию чего-то очень важного для себя. — Было бы желание! И желание искреннее, истинное. Не в этом ли с у т ь?»
Расстались к вечеру, и Голосов долго еще ходил по краю села, вспоминая дневной разговор и думая теперь, что ведь именно на таких людях, как Нечаев, всегда держалась земля русская. И государство. Недаром это — «сколотил и собрал тебя расторопный ярославский мужик». Или: «Эх, тройка, птица-тройка, и кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа могла ты родиться…» Да, работать беззаветно, не требуя многого за свой труд, не гордясь, — не в этом ли многовековая особенность наша…
На другой день опять ездили, беседовали уже как старые приятели, позагорали днем на краю лесной поляны, сказочно поросшей сине-фиолетовыми свечами дельфиниума, желтым душистым донником, ромашкой. И была бутылка водки и свежее пиво, купленные в райцентре, и крупные сочные помидоры, и недавно испеченные, пропитанные маслом пирожки с мясом. И нелюбитель выпивать Голосов выпил с Нечаевым, чтобы не обидеть, и эта безобидная выпивка (осталось полбутылки) еще больше сблизила их на лесной поляне.
Но вот что появилось новое: несмотря на полное взаимопонимание, Нечаев уже тяготился вынужденным бездельем — ведь его перемонтированный «Колос» стоит, а скоро страда! И Голосову это тоже понравилось.
А потом столичного режиссера познакомили со вторым знаменитым механизатором, Осиповым, и тот оказался человеком совершенно другим, на первый взгляд удивительно непохожим на Нечаева.
Осипов, по мнению Голосова, как бы олицетворял вторую национальную нашу черту — правдолюбие. Если для Нечаева почти не существовало внешних причин и он думал всегда не о том, почему плохо то-то и то-то, а как с д е л а т ь, чтоб было хорошо, и что именно он с а м должен сделать, то Осипов, наоборот, всегда старался доискаться п р и ч и н ы плохого и определить, к т о в этом виноват и п о ч е м у это плохо. Он тоже работал прекрасно, всегда, очевидно, делал то, что от него лично зависело, но его беспокоил р е з у л ь т а т его труда, последствия того, что делает он, зачем и для чего. Если Нечаев, при всем своем личном достоинстве, был все-таки исполнителем, то Осипов не хотел безгласным и безответным исполнителем быть. В более широком смысле слова он был хозяин и дело свое видел не в отрыве ото всего остального, а как часть какого-то общего дела. Чужую бесхозяйственность он воспринимал как свою. Удивительно, думал Голосов, что Нечаев и Осипов с одной стороны составляли единое и неразрывное целое, хотя внутри этого целого стояли на разных позициях. И дополняли друг друга. Единство и борьба, с растущим интересом думал он. Но главное все же — единство! Диалектика…
Внешне Нечаев и Осипов тоже отличались друг от друга весьма. Если Нечаев был крепок, коренаст, подвижен, темноволос и кареглаз, то Осипов, наоборот, казался худощавым и несильным на первый взгляд, замедленным в движениях — тонкошеий, светловолосый, сероглазый. Нечаев смотрел на собеседника, как бы сдерживая в себе так и рвущуюся наружу энергию и доброжелательство, а внезапно вспыхивающая улыбка словно бы выдавала его щедрую жизнерадостность, и он слегка смущался ее. Худосочный Осипов, наоборот, внимательно и испытующе смотрел на окружающий мир, он экономил силы, рассчитывал их, стараясь использовать наиболее рационально, слова произносил неспешно, обдуманно, следил за тем, какое впечатление они производят, И опять тут вспоминалось что-то из русской классики…
Правда, немного поговорив с Осиповым, Голосов убедился, что спокойствие и медлительность его до поры до времени.
— Как клоун, за штурвалом сидишь, крутишься, что заводной. Комбайн чувствовать надо, как сердце свое. Что шумит, где стучит, куда едешь — гляди, камень бы не схватить какой, железяку, высоту подъема жатки смотри, полон ли бункер, далеко ли машина, в которую бункер опорожнить, а сзади поглядывай, чтобы копны ровно ло́жить. Все ж мы друг за другом смотрим, — говорил Осипов не спеша, и Голосов любовался им.
Он явственно видел уже великолепную ленту о двух этих людях — и в жизни их снять надо в личной, в быту то есть, дома, но главное — на работе, в поле, прямо так, за штурвалом, в пыли, в поту, с поло́вой, летящей в щели комбайна. Как оно есть, без всяких дешевых прикрас, потому что нет ничего красивее, чем истинная жизнь. Если это, конечно, жизнь настоящая. А здесь она такой и была.
— Спать в уборочную мало приходится? — спросил Голосов.
— Да уж какой сон. Спать сам не захочешь, — ответил Осипов, подумав. — Что ж это, я спать буду, а Нечаев в то самое время…
Осипов ухмыльнулся, а Голосов расхохотался радостно: живой, живой человек, как и Нечаев, живой! Вот оно, объединяющее их обоих понятие, — ж и в о й.
Да, при всей разности внешностей и характеров, работали и Нечаев, и Осипов оба хорошо и оба нормально и как-то основательно жили. В работе и в жизни то один брал верх, то другой, и наград у них было приблизительно поровну. И детей поровну, хотя именно это, конечно, чистое совпадение: у Нечаева дочь и два сына и у Осипова дочь и два сына!
Вот только если Нечаева выбрали членом обкома партии, то Осипов второй год подряд был заседателем народного суда в районе, состоял в какой-то ревизионной комиссии, у начальства слыл спорщиком, а в народе правдолюбцем.
Сидели у Осипова дома (Нечаев, между прочим, домой не очень-то приглашал), пили чай с медовыми сотами, только что вынутыми из улья, стоящего на участке, а потом Голосову даже было позволено забраться в комбайн и самому проехать по лугу, хоть немного почувствовать душу этой железной, имеющей странный, ни на что не похожий вид, машины. Ах, до чего же здорово было ощущать, что она слушается тебя — эта неуклюжая на первый взгляд техника, похожая вот на что: на какое-то инопланетное огромное насекомое с глазами-фарами! Как же эффектно можно будет показать при съемке это чудовище, каждая деталь которого, при всей кажущейся нелепости, на самом деле выполняет свою необходимую функцию. Действительно, как живое существо, со своим характером, норовом, не случайно одушевляют его оба — и Нечаев, и Осипов!
Жена у Осипова была просто красавица — это тоже неожиданно и выигрышно! — познакомились с ней на целине лет двадцать назад, как и Нечаев со своей, жили в вагончике, перегороженном надвое одеялом, здесь и родился первенец. Эх, наплыв бы дать из прошлого — вот ведь героика истинная была на целине, в казахстанских голых степях! Но это нереально, конечно, это если игровой фильм снимать. Да, так вот нелегкая как будто бы судьба и у Осипова, но удивительно, как словно само собой вышло все, вырулилось, в конце концов, самым лучшим образом. Сколько соблазнов было и Осипову ловчить, искать так называемых легких путей, но он ничего такого не искал, он, как и Нечаев, жил просто и честно работал, и вот в конце концов — результат. Удивительный «хеппи-энд», хотя, конечно, в своем ключе.
Да, вот что, пожалуй, роднило Нечаева и Осипова, делало их, таких разных, очень похожими друг на друга. С радостью все больше и больше приходил Голосов к ценной для себя мысли: разгадка в простой естественности жизни, в искренности. И на двух этих разных примерах видно было, что никакие изначальные внешние условия на человеческую жизнь не влияют по сути, если ты по-настоящему нашел себя и работаешь честно. Да, было о чем подумать, помимо соображений, связанных с будущим фильмом непосредственно.
И так потянулись дни один за другим, и Голосов даже не заметил, как прожил положенную неделю. Он мог, собственно, ехать уже на шестой день, но было 13 число, и он решил на следующий, 14-го.
Он потому решил так, что, несмотря на то что жизнь его в совхозе вполне удалась, материал для будущего фильма был несомненно собран — сценарий он напишет в два счета, теперь только как можно быстрее «пробить» его и приезжать с оператором и аппаратурой в страду, — несмотря на то даже, что знакомство с механизаторами дало ему больше гораздо, чем просто будущий фильм, было и еще нечто, освещавшее его дни в совхозе с самого начала, а под конец почему-то тем более.
Как ни странно, но в конце своего пребывания в совхозе Голосов все чаще и чаще вспоминал это нечто, и все больше и больше именно оно казалось ему чрезвычайно важным. Может быть, еще более важным, чем столь удачная неделя в совхозе. Это нечто, которое, очевидно, и создавало в течение всех этих дней особенно радостное, праздничное настроение Голосова, было воспоминание. Воспоминание и предвкушение. Воспоминание о девушке, с которой он познакомился в поезде на пути из Москвы в областной город, и предвкушение их встречи в областном городе на обратном пути из района в Москву.
Да, как ни странно. И только на первый взгляд казались два этих события — удача в совхозе, с одной стороны, и случайное знакомство в поезде, с другой, — несоизмеримыми. Чем дальше, тем больше приобретали они связь и равенство, и одно, казалось, даже подчеркивало, усиливало другое. Он пока не мог разобраться, в чем тут дело, но связь была несомненна. И равенство несомненно.
И потому-то он и не захотел уезжать из совхоза 13 числа. Чтобы не заканчивать первую часть своей командировки и не начинать вторую именно в «несчастливый» день.
2
А было вот как.
Неделю назад, в поезде, едва войдя в почти полный уже плацкартный вагон, пробираясь к своему месту, находясь в унылом, усталом, мрачном от неудач последнего времени состоянии, — их, неудач, было немало, ах как немало! — желая сейчас больше всего на свете лишь одного — забыться, отвлечься, — Голосов привычно отметил среди пассажиров сначала одну чем-то привлекательную девушку, за ней другую… То, что он машинально отметил их, было вполне естественно и не стыдно, однако со всегдашней своей раздвоенностью чувства и мысли он подумал: странно, наверное, выглядит со стороны взрослый тридцатилетний человек, едущий в серьезную командировку и тайком пялящий глаза на девчонок…
Вопрос этот для Голосова был всегда трудный. Сам факт противоестественного разделения людей на две крайности в связи с полом казался ему нелепым. Главную горечь, печаль вызывало вот что: почему человек в многочисленных и разнообразных моральных установках так упорно, так последовательно, хотя в общем-то безуспешно старается идти против природы? Сколько нелепых правил ввели мы именно в этой сфере человеческой жизни! Настоящий лабиринт. А в чем причина? Не в паническом ли страхе перед живой, естественной, полной хотя и страданий, но ведь и несомненных радостей жизнью? И не в старом ли, как мир, чувстве собственности, из-за которого одни люди пытаются во что бы то ни стало подчинить себе, закрепостить других? Хотя ведь и чувство собственности происходит все от того же — от страха жизни.
Так думал Голосов теперь, но не сразу, ах как не сразу пришел он к этим размышлениям. Сколько было метаний от одной крайности к другой…
Он отыскал свою полку и хотел уже бросить на нее портфель, однако сидевшие внизу женщины попросили его поменяться — перейти в соседнее отделение плацкартного вагона, чтобы им, женщинам, ехать вместе.
Голосов, разумеется, немедленно согласился и даже порадовался, потому что в соседнем отделении было пока что пусто. Он сел к окну и умиротворенно принялся наблюдать сверкание сначала медленно проплывающих, а потом уже проносящихся огней — поезд набирал ход. Наконец-то, наконец-то выехал, думал Голосов с удовольствием, радуясь тому, что можно пока забыть о суете последнего времени, пустых хлопотах, мучительных размышлениях, спорах с редакторами, поисках темы…
Здесь тоже был лабиринт. И серьезный. Окончил ВГИК с отличием, снял первый фильм — документальный, о неофашизме, — получил премию в ГДР, обласкан вниманием, но потом… Вот уже несколько лет бесплодные попытки найти сценарий, который удовлетворил бы и его, и руководство студии, нежелание заниматься халтурой… Да, лабиринт был серьезный, и из него Голосов пока что не выбрался. Но какие-то признаки верного пути все же были. Несомненно были! Вот что он начал понимать: как ни странно, два лабиринта — предыдущий и этот — крепко связаны. В жизни вообще все связано, одно зависит от другого. И в частности, отношение между полами, которое для некоторых представляется хотя и важным, однако все же не слишком, из области «этакого», о чем и говорить-то всерьез не стоит, на самом деле определяет очень во многом поведение каждого человека. Хотя как раз об этом всерьез почему-то никогда не говорится. Все как-то с подмигиванием, недоговариванием, между строк… Но именно потому Голосов считал извечную проблему особенно важной, вдвойне. Он видел, что здесь — полная неразбериха и она очень мешает людям. В последнем Голосов убеждался все больше и больше. А потому трудно было даже сказать, какой из двух лабиринтов важнее.
Да, многое еще предстояло решить для себя, во многом разобраться, и то, что он ехал сейчас в командировку, было очень кстати, потому что один из способов осмыслить свое положение как раз и был в том, чтобы отвлечься. Разумеется, потом придется вернуться на круги своя, однако идти будет легче и ясней станет верное направление. Это уж несомненно.
Не успел Голосов насладиться одиночеством и покоем, как на местах рядом появились ребята, как видно студенты. Они, едва положив свои немудреные багажи, достали две бутылки портвейна и принялись их распивать. Голосов пересел на боковое место, освободив им поле деятельности, и заранее огорчился, представив беспокойную душную ночь в подвыпившей говорливой компании. Но через некоторое время, глядя на ребят, успокоился: они, кажется, были из тех, кто даже в подвыпившем состоянии ведет себя в рамках.
А минут через пятнадцать после отправления поезда в вагон вошли еще двое — мужчина средних лет и красивая молодая девушка, светловолосая, стройная, в джинсовом модном костюме. Проводница, которая вела их, указала на свободные полки. Полка девушки оказалась как раз под полкой Голосова, а полка мужчины, ее спутника, — рядом.
С первого взгляда девушка очень понравилась Голосову. Даже сердце защемило. Хотя он конечно же старался этого не показать.
Она села за тот же столик — напротив Голосова — и, достав журнал, тотчас погрузилась в чтение. А Голосов смотрел на нее все чаще и чаще, и все больше и больше она нравилась ему. Густые, чуть рыжеватые волосы, огромные серо-зеленые глаза, небольшой милый носик, маленькие, но очень пухлые губы, красивые нежные руки… Внешность выражает ведь суть человека, и что-то давнее было в ее облике, казалось Голосову, из девятнадцатого века, или восемнадцатого даже, из портретов Боровиковского и Рокотова, но и налет современности был на ее лице в то же самое время. Смелость, порывистость, уверенность в себе удивительно сочетались с нежностью и женственностью. Как это сочеталось, трудно было понять, но это сочеталось и создавало странную двойственность, а потому и особенную таинственность. Да, при всей нежности и застенчивости, была, казалось, в ее лице, в фигуре, в движениях искушенность и смелость. Голосов, осматриваясь вокруг, недоумевал: как могут мужчины оставаться спокойными в ее присутствии? Ребята распивали свой портвейн как ни в чем не бывало, спутник девушки принялся что-то читать, как и она, проходившие мимо люди тоже не обращали на нее особенного внимания. Удивительно! Или Голосов, как часто с ним бывало, просто фантазирует, приукрашивая и как бы совершенствуя своим воображением действительность?
Ему и в голову не пришло пытаться знакомиться с ней. Хотя в принципе он был бы, конечно, не против. Да, тут тоже был его принцип: он считал, что знакомиться люди должны уж совсем запросто. Надуманное равнодушие, с которым принято поглядывать друг на друга в поезде, в метро, даже просто в уличной толпе, всегда злило его. В нем тоже была, с его точки зрения, привычная, застарелая ложь. Ну почему, к примеру, не улыбнуться тому, чье лицо нравится тебе? Почему не познакомиться запросто? Разве на самом деле люди безразличны друг другу? Разве не взаимоотношения людей между собой — главное на земле? Так почему же?
Но, почему-то стараясь поглядывать на девушку как можно реже, Голосов принялся отстраненно философствовать вот над чем: как, каким образом молодые красивые женщины, а в частности именно эта — на вид ей было года двадцать два, — защищаются от несомненно все же многочисленных и часто конечно же весьма агрессивных попыток встречных мужчин? Что помогает им? Напускная грубость, высокомерие? Или, наоборот, безукоризненная, обезоруживающая вежливость? И кто этот лысеющий спутник ее? Муж? Отец?
Все дальнейшее, однако же, произошло настолько просто, естественно, само собой, что Голосов, как ни старался потом, не мог вспомнить, с чего же, собственно, начался их разговор. И где был в этот момент его привычный и строгий внутренний редактор. Ведь он отсутствовал.
Проводница разносила чай, потихоньку допивали свой портвейн студенты, спутник девушки сидел тихо и читал. Все было вокруг по-прежнему как будто бы, а мир для Голосова переменился.
Сначала об одном недавнем кинофильме говорили они с девушкой, потом о другом, затем о спектаклях популярного московского театра… Выяснилось вскоре, что девушка едет в тот же город, что и он, она родом оттуда, а учится в Москве, в институте, а сейчас у нее каникулы, и она везет в подарок матери телевизор — он в почтовом вагоне, — а мужчина, который пришел с ней, ей даже не знаком. Просто кассирша, очевидно, ошиблась с билетами, и места ее и этого мужчины в соседнем вагоне оказались заняты. Поэтому они здесь оба.
Едет же она совершенно одна, и трудно ей, конечно, будет завтра с телевизором. Но ничего, справится как-нибудь. Договорится с таксистом. Красавица из восемнадцатого века с телевизором, усмехнулся Голосов про себя, радуясь этому милому образу. И очень естественно предложил ей вдруг свою помощь на завтра.
— Я в командировку еду, а учреждения открываются в девять-десять утра, поезд же приходит в семь. Время у меня будет, я с удовольствием вам помогу, — сказал он, улыбаясь.
И девушка с благодарностью это его предложение приняла. Как ни в чем не бывало.
Вот вспомнили они еще об одном фильме — это удивительно все-таки, как их мнения совпадают! — обсудили и режиссера — он и ему, и ей нравится, опять сходится! — и необычайное взаимопонимание вдруг возникло. Казалось, стоит одному из них только подумать о чем-то, как другой тотчас без слов это же самое понимает. Голосов был в волнении. И девушка, судя по всему, тоже.
Тут в их разговор попытался вклиниться один из студентов, но девушка тотчас стала острой и резкой — решительно и умело она осадила паренька. У Голосова мелькнула мысль: вот так она и защищается! Но только не от него.
Когда все вокруг уже забрались на свои полки, а свет в вагоне стал тусклым, ночным, они все еще тихо беседовали. Наконец спохватились, что пора ложиться спать, и тут выяснилось, что девушке не досталось одеяла. В вагоне холодно, Голосов слегка простужен, но он с радостью предложил ей свое. Она, конечно, отказывалась, но потом согласилась все же его взять, и Голосову было особенно приятно чувствовать, что она будет спать под его одеялом.
Несмотря на то, что вагон очень уютно поскрипывал и покачивался, а колеса так привычно стучали, Голосов долго не мог уснуть. И не от холода вовсе. Наоборот. Удивительное, неопределенно светлое чувство хрупкого счастья вдруг охватило его. Он даже согрелся под своей простыней, хотя в вагоне по-прежнему было холодно, а в окно дуло. И простуда его как-то вдруг внезапно прошла.
3
Ни нотки разочарования, ни одной досадной детали не возникло в течение всего утра, последовавшего за счастливой ночью, полной юношеских грез, светлых снов, так или иначе связанных с девушкой, которая мирно спала на нижней вагонной полке.
Часов в шесть утра они уже разговаривали в тамбуре, как старые знакомые, — девушка курила, а Голосов стоял рядом, опять чувствуя в ее словах, жестах, улыбках, в ее прекрасных зеленовато-серых глазах несомненное родство, понимание, близость. Ничего натянутого, неестественного, никакого налета игры, пустого кокетства, манерничания, никакой напряженности, недоверия — ничего постороннего не видел он в ней. Продолжалось вчерашнее!
Даже имя у нее ласковое, нежное, радостно думал Голосов. Оля! Женственное и мягко звучит. Курит — это плохо, Голосов не любил курящих, но что поделаешь, ведь век-то двадцатый. Да, представить только барышню с портрета Боровиковского или Рокотова с сигаретой «Ява» во рту! — думал Голосов, по-прежнему, однако же, любуясь ею.
Приехали наконец, вышли из поезда, выгрузили из почтового вагона картонную коробку с телевизором. Оля деловито отправилась искать такси — это ее родной город и она чувствовала себя здесь хозяйкой. Голосов стоял рядом с коробкой, к которой были прислонены чемодан и сумка, и смотрел на весь этот багаж с умилением. Вот ведь решилась же ехать со всеми вещами одна, а кажется, слабенькая такая, не побоялась. Вот она, современность.
Подкатили на такси к ее дому — «Мама будет меня ругать, вы уж, пожалуйста, извините, она не ждет, что я привезу телевизор, это подарок, но она все равно будет ругаться», — сказала Оля, и Голосов опять умилился, на этот раз ее искренности.
Выгрузили и вместе с Олей внесли в квартиру телевизор. Мама оказалась женщиной лет пятидесяти, нервная, с озабоченным строгим лицом, издерганная — вот уж чисто современный типаж! Откуда только Оля такая взялась? Действительно, мать тотчас принялась читать нотации дочери, не стесняясь Голосова, и, несмотря на предупреждение Оли, это все же покоробило его. Но и тут ему понравилось, как Оля себя вела: она слушала мать с несчастным видом, что-то безуспешно пыталась объяснить ей, но не было ответного раздражения ни в словах ее, ни в лице. «Милая, какая же ты милая», — думал Голосов вновь и вновь, сгорая от нежности.
И уже минут через десять мать смягчилась, сердечно пригласила Голосова пройти в квартиру, сесть за стол, извинилась за свой прием: «Она всегда придумает что-нибудь такое, никогда не посоветуется, всегда по-своему, всегда как сама хочет», — пожаловалась ему. На что Оля, умоляюще глядя ей в глаза, несколько раз повторила: «Не надо, мамочка, не надо, пожалуйста».
Быстро согрели чайник и выставили на стол великолепный, пышный, испеченный, как видно, специально к приезду дочери «наполеон» — и тут же для Голосова его, не колеблясь, разрезали, — а следом за ним появилась на столе тарелка со спелой, душистой, очень дорогой в этом дождливом году клубникой. И чай был свежезаваренный, индийский, очень хороший. Оля почти не пила, Голосов с удовольствием выпил стакан, а мать сидела рядом и уже хвалила дочь, расписывая Голосову ее таланты, — оказывается, она училась музыке, на виолончели, и бросила училище перед самым окончанием — «ведь как обидно, подумайте!» — а еще она пишет стихи и вообще очень способная, только вот своенравная и взбалмошная, что очень жаль. А Оля в продолжение материнской этой исповеди-жалобы опять смотрела на мать умоляюще и повторяла: «Не надо, мамочка, я тебя очень прошу, пожалуйста».
— Вот-вот, — сказала мать. — Сделает какую-нибудь глупость, а потом хлопает своими глазищами. Ну как на нее ругаться?
«Милая, — опять подумал Голосов, — ну какая же ты милая все-таки». И улыбнулся матери.
— Но это еще не все, вы не думайте, что это ей так сойдет, — не унималась мать. — Нам еще придется выяснять отношения. Подумайте: и так денег нет, кручусь-кручусь, а она — телевизор! И ладно бы цветной, а этот-то гроб зачем?
— Ну, ладно, мамочка, ну мы продадим, — хлопая глазищами, сказала Оля.
В квартире была маленькая собачка неприятной с точки зрения Голосова породы — голая, злая, упрямая, писклявая, — однако она тоже как-то очень скоро признала гостя и, чуть-чуть порычав для начала и обнюхав его ботинки, перестала обращать на него внимание. Звали ее Чуня.
— Чукоккала… — ласково тянулась к ней Оля, но и собачка ее довольно сдержанно принимала.
Голосов вспомнил, что еще утром, в вагоне, предупреждая его о возможной неласковой встрече, Оля сказала: «Мама одна живет, ей очень скучно, в прошлом году привезла ей собачку, она за нее ругалась, хотя сама потом счастлива была. Теперь вот пусть хоть телевизор смотрит».
— Вот вы мне нравитесь, вы простой, — ни с того ни с сего изрекла вдруг мать, ласково глядя на Голосова. — А то был у нее тут один аспирант, красивый, черный, но больно уж из себя важный.
— Ну вот, только еще этого не хватало! — воскликнула Оля, всплеснув руками и сверкнув глазищами в мамину сторону. — Мамочка, пожалуйста, ну я же просила!
А Голосов постарался обратить это в шутку, хотя почувствовал укол в сердце.
Потом мать ушла на работу — долго решалась, с едва заметной тревогой поглядывая на Голосова, а уходя сказала, что через полчаса обязательно вернется. И Голосов, конечно, понял. Но перед уходом она очень любезно и искренне пригласила его обязательно зайти к ним, когда он вернется из района, сказала адрес, продиктовала телефон, который Голосов, волнуясь, записал в свой блокнот.
Оставшись вдвоем с Олей, по-прежнему потягивая крепкий чай, Голосов не знал, как быть. Наступил, по всей вероятности, решающий момент, от того, как он поведет себя с ней наедине, зависит дальнейшее, но… Режиссер, где режиссер? Увы, куда-то исчез привычный режиссер самого Голосова…
В одном он почувствовал уверенность. По какому-то самому большому счету то, что происходило сию минуту, только и имело значение и было важнее, может быть, чем командировка вся, важнее всего на свете… Однако он сидел и потягивал изредка чай и не знал, не знал, как поступить.
И впервые за все, кажется, уже очень долгое время их знакомства возникло в нем ощущение границы. Он внимательно смотрел на нее, и казалось ему, что и в ней тоже как будто бы идет борьба, что она понимает происходящее, но тоже не знает, не знает, как быть.
И хотя Голосов думал, что, уйдя вот так запросто, не сказав ей обо всем том, что он по отношению к ней чувствует, не сделав чего-то решительного, он тем самым рискует — мало ли как сложится дальше, вдруг он не сможет встретиться с ней на обратном пути и потом скоро в Москве? — хотя Голосов прекрасно осознавал несомненную эту и серьезную сейчас для него опасность, он все же сидел молча и неподвижно, и даже какое-то оцепенение охватило его. Как это бывало не раз. В юности. Но теперь-то он давно взрослый. Это было странно.
— Ну что же, мне пора идти, — сказал он наконец, взглянув на часы, хотя все его существо кричало о другом: о том, что ему совсем не пора, что очень, очень не хочется ему никуда идти, что куда-то не вовремя исчез режиссер, а то бы…
— Сейчас, еще одну, ладно? — сказала Оля и, вытянув сигарету из пачки, закурила опять. Пальцы ее дрожали.
Да, она как будто бы тоже что-то решала! Еще не решила и оттягивала момент… Он очень внимательно опять посмотрел на нее. И вновь ощутил границу.
— Я много курю, да? — сказала она, глядя на Голосова большими своими глазами. — Когда музыку бросила, начала курить. И маму научила, она не курила раньше.
— А почему музыку бросить пришлось? — спросил Голосов.
— С преподавательницей конфликты были. Так уж получилось.
И она опять жадно затянулась: кончик сигареты заалел ярко.
Лицо ее после ночи в поезде было бледным, белки глаз чуть воспалены, никакой косметики не осталось, но именно в обнаженной усталости, в не стесняющейся самой себя будничности она была особенно мила и близка Голосову. И в том, что она была как будто бы вовсе не угнетена этой будничностью, не стеснялась ее, Голосов опять увидел проявление естественности и доверия.
— Приезжайте, если будет скучно. Пораньше, — сказала она вдруг. И опять заалел ярко конец сигареты.
— Приглашаете? — обрадовался Голосов, и сердце его забилось сильно. — Приеду. Обязательно! Если будет хоть маленькая возможность. С удовольствием приеду. Я вообще-то не представляю, как сложится. Сейчас — в обком, а там видно будет. Не знаю ведь даже, в какой район. К кому, не знаю. Уж как сложится, посмотрим. Мне трехчастевку надо, на полчаса, о механизаторах, но пока даже не знаю, о ком, — говорил он, не останавливаясь, пытаясь скрыть волнение. Что же это с ним, черт возьми, он давно не чувствовал себя так неуверенно, что же это…
— Гудёж, наверное, будет, — сказала Оля, сочувственно глядя ему в глаза. И стала закуривать еще одну, чиркая спичкой. — Это у нас принято. Особенно для таких людей, как вы. Режиссер кино, это ведь…
— Что поделаешь, — Голосов развел руками. — Как-нибудь отобьюсь. Придется отговариваться как-то. Или хитрить..
Это словечко «гудёж», что означало солидную выпивку, опять прозвучало диссонансом в ее устах, но почему-то еще приблизило его к ней. И опять увидел он в этом проявление естественности, доверия и сочувствия к нему.
Но он все так же неподвижно сидел, и все больше и больше охватывало его почему-то чувство потери. Почему? Сплошная путаница получалась.
Уходя, уже в дверях — она решила проводить его до автобуса и выходила вместе с ним, — он все-таки прикоснулся губами к ее теплой щеке, и это получилось неловко, неестественно… Она напряженно и как-то испуганно отшатнулась, но как было на самом деле, он не понял.
Ведя собачку на поводке, она дошагала с Голосовым до остановки автобуса и подождала, пока он не уехал. И даже помахала рукой на прощанье.
4
И — все. И не было бы ничего особенного в этой встрече и в этих не слишком заметных постороннему взгляду мелочах, если бы то хрупкое чувство, которое впервые возникло у Голосова, когда он разговаривал с ней в вагонных сумерках, когда даже и студенты уже легли (она им больше подходила по возрасту, но, видя их с Голосовым единение, они даже и не пытались перехватить ее у него, а тот, что ввязался все же в их разговор, тотчас отстал), если бы оно, это чувство, не крепло, не росло — сначала еще в поезде, потом у нее дома. И, наконец, в совхозе. Если бы не казалось Голосову, что на этот раз встретил он нечто особенное, нечто и м е н н о д л я н е г о, что она, Оля, со своими глазами, губами, голосом — вся, вся она со всеми многочисленными подробностями, которые без конца вспоминались, со своей таинственной двойственностью, не вошла прочно в его внутренний мир и не проделала с ним, этим миром, нечто необратимое — так, что если они и не встретятся никогда больше, то все равно он будет вспоминать ее. И свое чувство, вызванное ею. Он сам себе нравился с нею — вот особенно важно что. Почти постоянно с нею был он самим собой.
Прекрасными были шесть дней в совхозе. Праздничными. Не праздными, а именно праздничными, что совсем не одно и то же. Потому что настоящая жизнь — это праздник, и труд — праздник. Во всяком случае, он должен быть таковым. Любимая работа — всегда праздник, даже если она тяжела. В этом он еще раз убедился, беседуя с Нечаевым и Осиповым, внимательно наблюдая, изучая этих прекрасных людей. А с ними и себя. Любимая работа — праздник, даже если она трудна, и именно так он хотел сделать фильм, и, может быть, так и назвать его: «Праздник». Праздник страды. Чтобы трудно, чтобы пыль, чешуя половы, усталость и пот, чтобы грохот комбайна, и жаркий ветер, и слипающиеся глаза, но это — праздник. Потому что ширь неоглядная, ширь родного русского поля. Потому что золотые волны пшеницы, потому что горячий живой комбайн, и наполняющийся бункер, и золотой, хотя и пыльный поток из шнека в кузов машины, и лица людей, которые тебе дороги, и обед, что принесла жена в поле, и старший сын перенимает дело твое и взрослеет на глазах, когда стоит за штурвалом комбайна, и новый дом и участок с ульями, как у Осипова, и золотистый мед и жужжание пчел, и цветы на обочине дороги, мокрые от росы, и облака, как сказочные корабли. Праздник! Праздник осмысленного, полноценного бытия.
Получилось так, что, уехав из столицы, покинув город со всеми многочисленными переплетениями долгов, обязательств, мелких обязанностей и связей — со всей этой многообразной, затягивающей суетой, Голосов вдруг оказался в мире естественном, истинном, изначальном. Потому и праздничном. Отсюда и был отсчет. А встреча с Олей в вагоне поезда была, кажется, первым впечатлением этого мира. И впечатлением, может быть, самым сильным.
В каждом человеке заложена своя «искра» — это было кредо Голосова всегда. Но вот беда: каждый ли по-человечески с ней обращается? Да и сам-то Голосов так ли уж знает, как именно с ней обращаться… Распознать свою искру, понять ее, разжигать ее, а не гасить — вот, наверное, главный смысл жизни, — так подозревал Голосов и раньше. То есть нужно быть всегда верным самому себе, не играть роль, навязанную тебе кем-то. Именно здесь, в совхозе, это и подтвердилось! Нечаев и Осипов тем и были особенно интересны, что оба они, внешне такие разные, как раз и сумели распознать свои искры, были без всякого лукавства верны им, а потому-то именно и достигли того, чего никак не могли достигнуть их соседи и сотоварищи. Особенно впечатляющим было то, что достигли они высот в своем деле безо всякого чрезмерного напряжения. То есть жили честно и просто, следуя своему предназначению, и все получалось у них как бы само собой, без натуги и жертв. Это ли не однозначное подтверждение главной мысли?
И, разумеется, не имеет никакого значения, что дело, которым они занимались, для Голосова не подходило. У них свой путь, у него свой. Какой? Вот это и надо было понять до конца.
В один из дней в совхозе у него оказалось свободное утро, а погода была хорошая, и Голосов получил возможность остаться наедине с собой. Он отправился из села по дороге через поле, дошел до леса, углубился в него, вошел в цветущую благодать поляны, лег в цветы, и ему казалось, что жизнь изменилась отныне и поездка его конечно же знаменательная. Точнее будет сказать так: жизнь не изменилась, а именно вернулась на круги своя. Он понял направление. Он многое окончательно понял.
Он вспоминал и встречу в поезде, милую девушку Олю, чистое создание, занесенное в суматошный век. «Милая, ах какая же ты милая все-таки», — вновь и вновь думал он, перебирая в памяти каждую минуту их встречи, и опять чувствовал себя переполненным благодарностью. Да, он, к сожалению, не сказал ей того, что думал, не смог, не успел. И она не сказала ему. Формально они этого не сказали, но на самом деле… Ведь как здорово, как прекрасно все произошло у них, как естественно и быстро! Не важно, что они так мало были вместе, не в этом дело. Важна суть. У него было такое чувство, что он знает ее хорошо и давно, и почему-то ему казалось, что у нее к нему тоже такое чувство. Не могли лгать ее глаза! Естественность — вот что самое главное в ней, а значит… Все будет в порядке.
Да, так и нужно, так и нужно жить — как Нечаев и Осипов! — радостно думал Голосов. Бесстрашно и честно, не опасаясь без конца всевозможных мелких последствий, не рассчитывая каждый свой шаг, а — отдаваясь жизни. Прекрасный пример эти сельские труженики. Отличное подтверждение! Простота, и верность себе, и естественность, безоглядность чувств. Именно это понравилось ему в Оле, именно этим пленили его Нечаев и Осипов.
И, лежа в цветах поляны, Голосов смотрел на пронизанные солнцем венчики ромашек и колокольчиков, наблюдал с умилением за хлопотливой работой пчел, шмелей, бабочек, ощущал жаркие прикосновения лучей, трепет легкого ветра и, отдаваясь всему этому с восторгом, упоенно думал: вот и это, и это — извечное, родное, первоначальное — тоже суть, тоже смысл, мы забываем природу, детские ощущения, а ведь в них — истина, «блаженны дети»… Не случайно Нечаев с Осиповым так любят природу, не случайно очеловечивают, оживляют железные свои комбайны и думают в первую очередь не о себе — о других, понимают, что все, все на свете имеет душу свою, а жизнь не только в тебе, но и вокруг. Ты лишь часть бесконечной, окружающей тебя жизни. И если ты не понимаешь других, значит, твоя собственная душа умерла. Счастливые, счастливые люди эти комбайнеры, они сразу поняли главную истину, и жили по ней, и не суетились из-за наград, признания, вот он и результат…
И наступило 14-е. И Осипов на своем «Москвиче» утром вез Голосова в город и в пути разговорился особенно откровенно. Внимательно слушая его, Голосов еще раз убедился, что не ошибся. Они с Осиповым были так разны, жили в разных местах, и жизнь у каждого была своя, не похожая на жизнь другого. Но так в сущности одинаково думали они о самых важных, жизненно важных вещах! И это было очередным подтверждением. Значит, правильно Голосов понял их. И правильно понял себя. Фильм он, конечно, постарается снять во что бы то ни стало, но поездка дала ему гораздо больше. И дело, само собой, не в том, что в городе жизнь неправильная, а здесь, в сельской местности, правильная. И там, и там жизнь может быть как правильной, так и неправильной. Дело не в месте. А просто ему повезло, что встретил он людей настоящих. Суть не в том, чем они занимались, А в том, как. На таких людях воистину держится человечество, хотя — вновь и вновь Голосов удивлялся — никакой жертвенности не было в них, даже наоборот. Они жили гораздо более свободно, гораздо более интересно, наполненно и — счастливо, чем те, кто в работе не отдавал себя до конца. Они успевали больше, и жизнь их в большей степени, чем жизнь других, была праздник. Парадоксально, казалось бы. На самом же деле нет. Они пели свою песню, играли свою, а не навязанную им кем-то роль. И не боялись этого. В том-то как раз и была разгадка.
Очевидно, что Осипов почувствовал отношение к нему Голосова, потому-то и был с ним весьма откровенен. Гораздо более откровенен, чем просто с режиссером кино. Из какого-то юношеского озорства Голосов даже решил проверить Осипова и сказал, что познакомился с девушкой в поезде по пути сюда, увлекся ею и теперь ждет не дождется встречи. Не осудит ли его Осипов — хоть взглядом, хоть интонацией — за «легкомыслие», «несерьезность»? Нет! Понял его примерный семьянин, комбайнер! Понял в главном. И предложил ему даже позвонить ей до того, как Голосов пойдет в обком, чтобы заранее знать, нужна ли будет гостиница и на сколько. И машину остановил у телефонного автомата. «Спасибо, друг! — не в первый раз уже подумал Голосов. — Ты понял меня».
Стараясь быть как можно более спокойным, глубоко вздохнув несколько раз, Голосов набрал номер, который помнил конечно же наизусть.
Тотчас она взяла трубку, как будто ждала его.
— Оля, ты? Здравствуй, — сказал Голосов. — Это Владимир. Я вернулся из района, уже в городе. Мы сможем сегодня увидеться?
5
Медленно, следя за тем, чтобы держаться спокойно, Голосов спустился по лестнице, быстро оглядел кресла, стоящие в вестибюле — они пусты, — подошел к одному из них, сел. Откуда-то слышалась тихая музыка, и она гармонировала с его настроением, а может быть, и не было музыки, может быть, она только грезилась ему, странное состояние тягучего, замедленного спокойствия наступило. Опять, как и тогда утром, у нее в квартире, было стойкое ощущение важности происходящего. Ее не было еще, а что-то уже происходило с ним.
Она обещала приехать к гостинице через полтора часа.
Когда после разговора с ней по телефону он простился с Осиповым и направился в обком и говорил с заведующим отделом, ставя его в известность, что командировка удалась, материал есть и, видимо, будет документальный фильм, а завотделом с облегчением слушал его, он чувствовал себя не тем, каким был всего лишь полчаса назад до телефонного разговора. Уже был он в плывущем, очарованном состоянии, и опять то, что казалось таким важным, когда он собирался в командировку и жил в совхозе, и что считал таким важным заведующий отделом — энергичный, доброжелательный, приятный человек, — теперь отдалилось, поблекло перед тем наиважнейшим, что как будто бы решалось для него после звонка.
Он попросил заведующего устроить ему номер в гостинице дня на два: «Нужно кое-что здесь, в городе, посмотреть, в музее краеведения побывать, где есть материалы о комбайнерах», — и заведующий немедленно снял трубку и позвонил в гостиницу…
Номер оказался вполне приличным, с благодарным чувством осматривался в нем Голосов.
И вот теперь сидел в вестибюле и думал о том, как все хорошо складывается. Не столь важным было даже возможное конкретное воплощение его поездки — сценарий, который превратится в документальный фильм. Важно было, что фильм уже как бы есть, он существует потому, что существует действительность, наиболее совершенное воплощение ее в этих двух комбайнерах. Пока есть такие, как эти двое, жива земля русская. Да только ли двое! Мало ли таких настоящих людей живет в огромной нашей стране?! Пока живут они, пока п о ю т с в о ю п е с н ю, не выродится человечество, не исчезнут из мира добро, правда и красота. А удастся или не удастся ему «пробить» именно этот фильм в том виде, как он, Голосов, представляет себе его, — это уже другое. Главное, что все это с у щ е с т в у е т в действительности, хотя, конечно, было бы очень и очень ценно сказать людям об этом. Для того ведь и искусство. Печально, конечно, что пока мало, очень мало удалось ему сделать — сколько тем, сюжетов, конкретных сценариев уже отвергнуто студией, нет уверенности и в этом… — но в конце концов мир и без его картин проживет. Все равно нужно петь с в о ю песню. Во всех случаях нужно быть только самим собой. И не суетиться.
Стеклянная дверь отворилась, и вошла она. Увидела его, улыбнулась.
Красивая, элегантная, знакомая как будто бы, но и — чужая. Что-то светское, отстраненное было в ней, что-то искусственное, и это кольнуло Голосова, причинило непонятную боль.
— Здравствуй, — сказал он, вставая навстречу, взволнованный.
— Здравствуйте, — ответила она, улыбаясь смущенно.
Он почувствовал ее волнение, и оно успокоило его: не совсем чужая все-таки, а элегантность и «светскость» не против него, а, может быть, даже наоборот — ему, ему она хотела понравиться. От ее ногтей пахло свежим лаком, волосы были аккуратно уложены только что — все в ее облике говорило о том, что она готовилась к этой встрече, ждала.
— Зайдем ко мне? — предложил он, как будто бы вполне небрежно.
— А это удобно? — спросила она, покраснев.
— Конечно.
Они поднялись на второй этаж. Сдерживая дыхание, плохо владея руками, он не сразу смог отпереть дверь. Вошли.
— Видишь, у меня здесь почти «люкс», — сказал он. — Садись.
Она села на диван.
— Закурить можно? — спросила.
И с лихорадочной какой-то поспешностью достала из сумки пачку, дрожащими пальцами вытащила сигарету, закурила. Задернулась тонкой кисеей голубоватого дыма. И только после этого облегченно вздохнула.
Прекрасная, желанная и, кажется, давно знакомая женщина сидела перед Голосовым на диване, она выглядела не совсем так, как он представлял ее там, в совхозе, но она была красива и очень женственна, — ну прямо Лопухина с портрета Боровиковского! — и все как в тумане было перед ним в первые эти минуты. Что прелесть цветов, что солнце поляны перед этой вот, наиважнейшей, наипленительнейшей человеческой прелестью? Вот она, главная песня жизни, блаженны взрослые, а не дети…
И вот уже, как тогда, в поезде, сам собой начался между ними удивительный разговор. Удивительный тем, наверное, что его и ее слова лились как-то очень естественно и словно бы несли в себе иной, глубинный смысл. Казалось, что он и она говорят о самом важном для себя, и неважно, какими словами, какими фразами, хотя самое поразительное было то, что и слова-то как будто находились те самые, и фразы строились хорошо, и опять звучало это как мелодия, прекрасная музыка, как слаженный, гармоничный дуэт.
Самым волнующим для Голосова были, конечно, ее глаза: они казались временами просто огромными, вбирая в себя, кажется, весь мир и все то, что говорил Голосов, и мысли его, и все переживания, и выражали малейшие оттенки ее, Олиных, мыслей и чувств. И было совершенно непостижимо, как, каким образом обыкновенные в общем-то человеческие органы зрения, вполне материальные, давно объясненные анатомией, могут так сильно действовать и столь многое выражать. Полную уверенность в том, что его понимают, ощущал Голосов, глядя в эти глаза, и знал, что он сам понимает тоже. Удивительно было, что говорил не только он один — как часто диалог при условии, что нас понимают, превращается в эгоистический монолог! — нет, говорили оба, и она даже прочитала несколько своих стихотворений. Которые — это было ясно — она не очень-то часто читает, потому что они очень личны, интимны. И, слушая их, Голосов едва удерживался, чтобы не вскрикивать: «Ну конечно же, я так и знал! Так я и понял тебя, все правильно!» О жажде настоящего, безоглядного чувства были эти стихотворения, о печальной неискренности человеческой, о нелепом одиночестве среди людей…
Прошло совсем мало времени с тех пор, как они остались вдвоем, а оба были уже опьянены близостью, божественной, вечной музыкой двоих. Их существа, их души, казалось, уже соединились, уже проникали, как два облака, одно в другое, уже превращались в одно прекрасное целое…
— Нельзя здесь где-нибудь кофе выпить? — спросила вдруг, опомнившись на мгновенье, она.
— Может быть, сходим в ресторан, пообедаем заодно? — предложил он.
Вышли, заперли дверь. В том же состоянии отрешенности, очарованности сходили в ближайший ресторан, где покормили их очень плохо, — ждали долго, суп был невкусным, второе подгорело, не было хорошего сухого вина. Она вообще почти ничего не ела, а пила только кофе.
Вернулись в номер, и тут она сказала, что хочет познакомить его со своими друзьями, и если он не против, то сегодня вечером они к ним пойдут. Она договорилась уже.
С друзьями так с друзьями. Поколебавшись лишь одно мгновение, Голосов согласился.
Вышли на улицу — хмурую мокрую улицу в ранних сумерках (погода опять испортилась) — и пешком направились за несколько кварталов в дом Олиных приятелей. Только тут, на улице, Голосов понял, какая это ошибка. Нельзя было им уходить! Но он быстро успокоил себя: они вместе, а это — главное. Что может им помешать?
Продолжать разговор в прежнем ключе, однако, не удавалось. Шли молча. Чувство взаимопонимания не прошло окончательно, и Голосов понял, что Оля думает так же и жалеет о том же, хотя и не признается, наверное, себе самой. Чувство жалости к ней и неминуемой какой-то потери овладело вдруг им настолько сильно, что он, желая скрыть от нее, заговорил о чем-то постороннем, какую-то чепуху, мгновенно вживаясь в первую попавшуюся, подвернувшуюся к случаю роль. И тут же понял, что, чувствуя то же, что он, отвечая ему и тоже боясь чего-то, она, Оля, мгновенно в роли какой-то, привычной для себя, оказалась. И — словно шарики в известной игре, бегавшие до этого момента свободно и встречавшиеся друг с другом, а теперь попавшие в разные гнезда и застывшие, — странно застопорились и как бы окаменели вдруг оба, словно механические роботы запрограммировались. А то хрупкое, очарованно-восторженное, искреннее и истинное, что было в каждом только что, — живое, теплое, объединявшее их, казалось, в нерасторжимое целое, — исчезло.
Подошли к одной из современных двенадцатиэтажных коробочек, поднялись в лифте, позвонили в дверь.
6
Им открыл молодой человек, лет двадцати пяти, спортивный, раскованный, в небрежно расстегнутой рубашке, вежливый и симпатичный.
Поздоровались, познакомились, прошли в комнату, где шел, очевидно, ремонт — мебели не было, только посредине стояла большая тахта, покрытая бумагой, на которой лежали кипы журналов и сидела молодая худенькая женщина с белесыми, почти белыми длинными волосами. Она с неестественной живостью вскочила при виде входящих, бросилась к Оле, расцеловала ее, а потом, изо всех сил сияя приветливостью — именно изо всех сил, так казалось Голосову, — протянула руку:
— Меня зовут Света.
Эта натужная приветливость как-то сразу не понравилась ему, как не понравился и весь облик ее — облик слабого существа, мучительно пытающегося скрыть свою слабость и играть чуждую ему роль.
— Присядьте пока, — сказал молодой человек, внося стулья из соседней комнаты.
Его звали, как и Голосова, Володя.
— У нас самый разгар, мы со Светиком сегодня потолок белили, как назло, — добавил он тоже приветливо, но его приветливость, в отличие от приветливости Светланы, была искренней.
Посидели, полистали журналы, думая, к кому бы пойти, — Голосов сказал, что не надо ни к кому, что не в обстановке ведь дело, можно и здесь посидеть хорошо, только бы музыку какую-нибудь.
— Мне даже нравится в такой обстановке, — сказал он, думая о том, как бы поскорее со всем этим разделаться и вернуться в покинутый так неосмотрительно номер гостиницы.
Но Оля со Светой о чем-то пошептались, потом подключили и Володю, потом Света пошла куда-то звонить. Пока ее не было, пришел еще один молодой человек, Толя.
— Они нас ждут, — сказала Света, вернувшись. — Пойдемте. Только по дороге в магазин зайдем, у них в доме ничего нет.
Вышли и зачем-то направились сначала в магазин, в котором вина не оказалось, потом прорвались в ресторан с заднего хода и долго упрашивали буфетчицу отпустить несколько бутылок. Наконец с бутылками зашагали в гости к тем, с кем договорилась Света.
Все то время, пока входили в квартиру, здоровались, потом сидели, листая журналы и решая, что делать дальше, а затем суетились с бутылками и теперь вот шагали, — Оля казалась Голосову уже не просто растерянной, а — чужой. Ничего общего с той, что раньше. Такой Голосов ее еще не видел. И не подозревал. Смотрел и не узнавал. Что-то очень обычное появилось в ней, стертое. Ни женственности, ни раскованности. Какая-то унылая жалкость. Почему?
Начался дождь. Оля не взяла с собой зонта, но Толя застенчиво уступил ей свой, и теперь она и Голосов шли под одним зонтом. Молчали.
Дошагали до новых кварталов, здесь была непролазная грязь, асфальт положили лишь кое-где, кругом высились кучи свежей земли. Ухабы, ямы… Нашли наконец нужный дом — тоже современный, недавно построенный, неотличимый от стоящих по соседству — коробка то ли в девять, то ли в двенадцать этажей, — поднялись в лифте, позвонили.
Молодой человек, который открыл им на этот раз, был в узких выцветших джинсах, в модном батнике, сравнительно коротко стриженный, бодрый, энергичный, крепкий, за ним стояла молодая красивая женщина с каштановыми волосами, по-видимому жена. Уже с первого взгляда они тоже чем-то не понравились Голосову, хотя сразу он не понял — чем. Одно к одному…
В комнате, куда все, сняв обувь, вошли, высилась лакированная импортная «стенка», уставленная книгами. Книги художественные — Достоевский, Лесков, Толстой, Шекспир, — книги по спорту, а одна — «О лечебном голодании» — на самом видном месте.
Выжидающе и как-то настойчиво смотрели на вошедших две звуковых колонки, хотя самого проигрывателя или магнитофона не было видно. Стоял у стены изящный полированный низкий журнальный столик и другой полированный рядом с ним, чуть побольше, а пол был устлан сероватым паласом, и на нем как бы полулежа расположились в живописном беспорядке низкие кресла-шезлонги. Эти кресла, палас, низкий столик, колонки, броские, ультрасовременные эстампы на стенах, эффектная люстра диссонировали с содержанием книжных полок, а особенно — книгой о голодании, которая явно нарочито была выставлена так, что сразу бросалась в глаза, а также несколькими миниатюрными иконами в углу — их Голосов не сразу увидел. Было такое впечатление, что хозяева квартиры во что бы то ни стало хотели удивить приходящих гостей, но вот чем именно удивить — шикарной современной импортной мебелью, книгами классиков, стереоколонками, иконами, эстампами или книгой о голодании — они так и не решили. Удивительная дисгармония была в этой мешанине вещей, и Голосов почувствовал, как уж совсем неудержимо поднимается в нем раздражение.
Едва вошли, Оля тотчас начала шепотом переговариваться о чем-то с хозяйкой, потом со Светой. Она лишь изредка бросала на Голосова мимолетные взгляды и теперь была чужая вовсе. Сев в кресло — оно оказалось чрезмерно мягким, не ко времени расслабляющим, навевающим сон, — он опять остро вспомнил об оставленном гостиничном номере — предельно скромном по сравнению с этой шикарной комнатой, но каком же на самом деле богатом! — пленительной, опьяняющей музыке, которая там так еще недавно звучала, и опять постарался погасить тоску и досаду. Он думал о том, как сделать, чтобы вечер удался и Оле не было стыдно за него перед своими друзьями. Видимо, именно этого ждут от него.
Но вот вопрос: что сделать? И как? Никто как будто бы не обращал на него внимания, однако же натянутость, неестественность, непонятная неловкость чувствовались в каждом.
Володя листал книгу, достав из шкафа. Толя долго и молча рассматривал эстампы, потом иконы. Света стояла у стены с отрешенным, отсутствующим видом. Оля, хозяйка, хозяин и еще одна девушка, которая тоже, оказывается, была здесь, вышли на кухню.
Голосов сидел в нелепом кресле в ожидании понимания, ясности, ощущения того, как именно нужно вести себя, но ясность не приходила.
Хозяйка, войдя в комнату, подошла к нему и странным расслабленным тоном, как бы играя роль пожилой, уставшей от жизни дамы, спросила:
— Вам хорошо? Удобно?
Голосов посмотрел на ее странное лицо — сохранять это томно-расслабленное выражение явно стоило ей большого труда, — и ему стало смешно. Но почему-то он не засмеялся, а смутился и, машинально пожав плечами и как бы невольно вступая в игру, ответил ей в тон:
— Да-да, хорошо, все в порядке, спасибо.
И тут же разозлился на себя.
Хозяйка, блаженно полуприкрыв глаза, улыбнулась, подошла к Володе, мужу Светы, и зачем-то ободряюще погладила его по плечу.
Деловито вошел хозяин, принялся сосредоточенно и молча открывать бутылки. Хозяйка вышла. И тут в комнату медленно вплыл ресторанный миниатюрный столик на колесиках — его осторожно и бережно везла хозяйка. На нем стояли пустые фужеры, они слегка позванивали, а хозяйка, полуприкрыв глаза, блаженно внимала этому звону. Лавируя между шезлонгами, она подвезла столик к столу.
«Ничего, ничего, не удивляйтесь, это в порядке вещей, сейчас всем вам будет хорошо», — как бы говорила она, и на лице ее играла скромно-ласковая улыбка.
Медленно и молча, серьезно, как бы исполняя нечто очень важное, ответственное, худощавый хозяин дома (если кто и использовал на практике книгу о голодании, то это, конечно, он) налил вино в фужеры.
Голосов хотел было встать из кресла, решив, что пришло наконец время собраться всем за столом, и обрадовавшись этому (может быть, возникнет наконец-то беседа), но хозяйка, предупреждая его желание, остановила его взглядом. Она церемонно взяла подносик с наполненными вином фужерами (оказывается, на ресторанном столике лежал еще и этот подносик) и с грустно-приветливой, печальной улыбкой подошла к Голосову. Он, так и не встав, послушно взял фужер, пригубил. Вино было дешевое, кислое и невкусное, это так не вязалось с подносиком и всем торжественным ритуалом. Пить не хотелось — Голосов поискал поблизости, куда поставить фужер, не нашел и принялся все-таки неуклюже вылезать из низкого мягкого кресла, стараясь не расплескать вино.
Вылез, встал, сделал два шага к столу, поставил.
— Может быть, сядем за стол? — сказал он как-то не слишком уверенно, чувствуя, как постный голос его нарушает с таким трудом созданную хозяевами атмосферу.
Хозяйка, которая все еще разносила фужеры, медленно обернулась на Голосова и, недоуменно и осуждающе подняв свои красивые брови, на миг застыла.
— Кто как хочет, каждый делает, что хочет, — послышался голос хозяина, и это звучало как заклинание.
Голосов потоптался, отпил зачем-то еще глоток из фужера, поставил-таки его на стол и вернулся к своему креслу.
Хозяйка тем временем торжественно продолжала. Она подплыла с подносиком к Оле, которая как раз вошла в комнату. Оля взяла фужер.
Странное оцепенение, казалось, овладело всеми. «Что с ними происходит? Зачем?..» — мучительно думал Голосов. Скука, невыносимая зевотная скука сковала его. С недоумением смотрел он по сторонам и ждал, что же будет дальше.
Хозяин скрылся за перегородкой, повозился там. В звуковых колонках послышался шорох. Потом заиграла музыка. Это была песня из недавнего кинофильма.
«Со мною вот что происходит, ко мне мой лучший друг не ходит», — делясь своей бедой, запел мужской голос.
Голосов хорошо знал это стихотворение, знал и песню. И то, и другое нравилось ему. В фильме человек мучился от одиночества, делился со зрителями, искренне и без кокетства страдал. Фильм был отличный, и песня там была очень к месту.
Здесь же эта музыка и эти слова показались Голосову удивительно неуместными, вопиюще неуместными, они просто резанули его своей неуместностью. Здесь собрались молодые люди, пары, очевидно приятные друг другу, собрались, чтобы пообщаться, повеселиться, так зачем же… И так ведь не хватало веселья, раскованности, и так было грустно, скучно, одинаково всем, так зачем…
А ходят в праздной суете
Разнообразные не те… —
печалился тем временем голос.
Со все растущей, просто распирающей его досадой Голосов оглядывался по сторонам. Может быть, он все же не прав, может быть, он придирается просто… Да нет же, нет, вот же Света с Володей, совсем еще молодые супруги, любят друг друга же, должны любить, а иначе зачем женились, так ведь? Или энергичный спортсмен-хозяин со своей красивой женой — разве они настолько уже надоели друг другу? И, наконец, они, они с Олей!
Эй, кто-нибудь! Приди, нарушь
Чужих людей объединенность
И разобщенность близких душ…
Поразительно было то, что все присутствующие в комнате — и Оля! и Оля! — со странным, противоестественным каким-то удовольствием слушали певца. Они, казалось, наслаждались искренней его жалобой, смаковали ее, и на лицах их, и до того невеселых, теперь появилось совсем уж слезливое, но в то же самое время блаженное от этой вот собственной слезливости выражение. Этакий душевный мазохизм. Сюрреализм какой-то. Странная чепуха!
Внимательно Голосов вглядывался в Олю. Она сидела за столом с несчастным видом, она потупила глаза, и губы ее чуть шевелились, повторяя слова. Ни взгляда на него, Голосова, ни мысли о нем, очевидно. Как будто это не она была перед ним всего два часа назад, в номере, как будто не ее глаза вбирали в себя весь мир, как будто и не было никогда той, божественной, общей их музыки. Как будто не она читала стихи о неискренности, о нелепости одиночества среди людей. Что же происходит со всеми ими, что происходит с ней?
За первой песней из кинофильма последовала другая, столь же печальная — прекрасная сама по себе, но опять чудовищно неуместная здесь, сейчас.
«Мне нравится, что вы больны не мной. Мне нравится, что я больна не вами»…
Как «не мной»? Как «не вами»? Это они-то с Олей…
Голосов чуть не расхохотался, увидев вдруг всю эту картину со стороны. Но не расхохотался.
Потом, в гостинице, ночью и утром, в воображении снова и снова переигрывая эту сцену, он понял, что необходимо, обязательно нужно было сделать что-то, не поддаваться. Объяснить им, в конце концов. Или действительно просто-напросто расхохотаться! Ну, хоть попросить другую музыку поставить, что ли. Или сказать что-то резкое, пусть даже тем самым оскорбив их. Но — поступить, обязательно поступить надо было как-то, чтобы прорвать эту дурацкую паутину, разрушить, встряхнуть их всех! Смешно ведь, нелепо, глупо.
Но это — в гостинице. А сейчас Голосов сидел молча, недоумевая, досадуя и страдая. И в растерянности чувствовал, что его тоже словно бы обволакивает общая паутина, а Оля уходит от него, уходит, непоправимо рушится что-то из-за этой непонятной, дурацкой чепухи.
Наконец — наконец-то! — кончилась пластинка, хозяин поставил другую, танцевальную. Но настроение уже было создано, все сидели.
— Пойдем потанцуем, Оля, — предложил Голосов, выбравшись с трудом из глубокого кресла.
— Нет, не хочу, — сказала Оля, не поднимая глаз.
— Почему? — спросил он, холодея.
— Я не умею танцевать.
— Но ведь можно попробовать. Пойдем, Оля.
— Нет, я не хочу..
Она даже не подняла на него глаз, а голос ее был чужой. В чем дело? Она была не с ним, не с ним, она, как и все, играла в эту дурацкую игру, она вошла в нее. Может быть, там, в гостинице, было совсем не то, что он думал, и он ошибся, и только вот здесь, сейчас истина? Может быть, она на самом деле т а к а я?
Он вышел на балкон. Дождик моросил. В слабом свете редких фонарей видно было, какая грязь между домами — та самая, по которой они сюда шли. Похоже, что, возведя дома и заселив их, строители так и не заметили, что не положен асфальт, нет газонов, а кое-где, оказывается, не засыпаны ямы. Уехали и забыли. Не видно было, чтобы где-нибудь асфальт клали. Точно, забыли. Словно бы это ни к чему. «Но почему же так? — мучительно думал Голосов теперь уже и об этом. — Зачем современные удобства в домах, если вокруг — грязь и темнота деревенская? Опять ненастоящее, неискреннее. И здесь показуха. Лишь бы сдать…»
Откуда-то снизу, из окон нижнего этажа несся неслаженный хор подвыпивших голосов:
— «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…»
Странно было слышать эту старейшую песню здесь, в окружении современных домов-коробок, чем-то очень далеким веяло от нее. Вспомнился убогий быт послевоенной неустроенной жизни, полуразвалившиеся дома, коммуналки. И все-таки это было лучше, чем то, что у них теперь. Была хоть какая-то общность. А это что? Шезлонги. Подносик дурацкий. Какой же смысл в вещах, если они не освобождают людей, а, наоборот, делают их какими-то мертвыми? Или не в вещах причина? Он ничего не понимал. Но как же, как быть? Что делать? За его спиной в комнате зазвучала вдруг быстрая музыка. Послышались голоса. Кажется, начали танцевать. Он повернулся и вошел в комнату.
Да, танцевали все, коллективно. В круге, но каждый сам по себе. И Оля. Голосова тоже втянули в круг. Повинуясь, он с усилием принялся выделывать какие попало па, стараясь подделаться под общий ритм, наконец это стало у него получаться, он поднял голову и посмотрел.
На лицах танцующих не было и тени истинного веселья. Натянутые улыбки, фальшиво блестящие глаза. Да, теперь они не сидели — двигались, но и движения их были неестественными, вымученными. Казалось, они танцуют не потому, что хотят, а потому, что считают: это тоже зачем-то нужно… Голосову почудилось вдруг, что кто-то невидимый издевается надо всеми ими, дергает за ниточки, как в кукольном театре, и они, здоровые молодые люди, мучаясь внутренне, все же исполняют то, что непонятно зачем требуется кому-то. Жалкие, беспомощные марионетки.
Он перестал насиловать себя, подделываться под них. Сел. Взял какую-то книжку, полистал ее машинально. Началась другая вещь на пластинке, и все, кроме Голосова, потанцевали еще. Потом сели наконец за стол, молча попили вино. Света начала рассказывать что-то о Франции, куда она ездила по туристической путевке недавно. Но и тут она продолжала пыжиться изо всех сил, манерно поводила плечами, руками, манерно закатывала глаза, неестественно смеялась. Рассказывала она главным образом о магазинах. И слушающие с натянутым видом поддакивали и усмехались, где нужно. «Неужели во Франции такая скука?» — подумал Голосов. Он вдруг попытался вставить что-то об одном из многих своих путешествий, однако сам почувствовал, что это не к месту. У него тоже получилось неестественно. Его плохо слушали, и он замолчал. О ГДР, о своем фильме ему рассказывать совсем не хотелось. Да ведь его и не спрашивали.
Наконец начали собираться. Никто не улыбался. Спектакль не удался, и, как ни странно, это чувствовали все. Почти все, потому что хозяева — поджарый Саша и красивая интеллигентная его жена, — стоя в прихожей, продолжали демонстрировать свое сердечное гостеприимство. И непонятно было, чувствуют ли они вообще что-нибудь.
— Заходите, обязательно заходите еще, — слащаво говорила хозяйка, и на нее неловко было смотреть.
А бледненькая Света, наклонившись и надевая туфли, тем же фальшивым тоном вторила ей:
— Да-да, непременно зайдем, обязательно, спасибо, спасибо. Было очень хорошо.
Все длился странный обряд — сценка, запрограммированная и отрепетированная множество раз.
— Заходите еще, обязательно.
— Обязательно зайдем, спасибо, спасибо.
— Ну что вы, что вы. Не стоит благодарности.
— Было очень хорошо, спасибо вам, до свиданья.
— Вам спасибо, заходите еще.
— Да-да, непременно, спасибо, спасибо.
— Вам спасибо.
Шли молча, гуськом, выбирая тропинку в грязи, наконец выбрались на асфальт, но все равно вокруг было тускло, мокро. Володя подошел к Голосову, дотронулся до его рукава.
— Послушай, — сказал он. — Давай завтра соберемся? Сегодня что-то не получилось. Давай? У нас…
Это было прекрасно, это был светлый луч — понял Володя, понял! — но не помогло уже это Голосову. Он держал Олю под руку, он смотрел на нее сбоку, и ему было страшно. Неужели опять — опять и опять! — он ошибся, неужели то, что было в вагоне поезда, дома у нее, в номере гостиницы, — неправда, а правда то, что сейчас, только что вот, на вечеринке. Это — реальность? Одно несовместимо с другим, и получается, что или тогда, с ним, она как бы предавала своих друзей, потому что противоречила им, или же, наоборот, сейчас, только что вот она предала его. Предала музыку их общую. Предала себя. Никак, ничем не поддержала его, не поняла того, что с ним происходит. Никакого контакта не чувствовал он с ней сейчас, хотя и держал ее под руку, всякое понимание, казалось, ушло, ушло безвозвратно, и видно было, что она даже не чувствует, как ему сейчас тяжело. Или он слишком преувеличил?
— Спасибо, Володя, — машинально ответил Голосов. — Не знаю, как получится. Наверное, мне придется завтра уехать. Запиши на всякий случай мой телефон в гостиницу, позвони утром, если.
Подошли к остановке автобуса.
— Я провожу тебя, Оля, — сказал Голосов тихо.
— Спасибо, не надо, — ответила она все с той же холодностью. — Вам поздно будет возвращаться. Мы с Толей рядом живем, нам по пути. Вы уж не беспокойтесь.
Подчеркнуто было это «вам», «вы», она словно желала отомстить ему за что-то. За что?
Во внезапном порыве он крепко взял ее за локоть и, произнеся решительно: «Мне нужно что-то сказать тебе», — отвел в сторону.
Силе она подчинилась — машинально и с неприязнью отметил он, — но смотрела на него с новым каким-то выражением — отчужденного торжества.
— Послушай, — сказал он, мучаясь, глядя ей прямо в глаза, пытаясь всеми силами вернуть, вернуть хоть на миг то, что было между ними еще так недавно.
— Послушай, что происходит? Ты что, не понимаешь меня? Ведь там… Ведь плохо было все, неискренне, глупо, спектакль какой-то. А ты… Ты была не со мной — с ними. Как же так? Как ты могла… Мы встретимся завтра?
— Не знаю. Как получится, — сказала она.
Нет, это была не она. Спокойная как будто бы. Холодная. Злое, не ее лицо!
— Послушай, — сказал он опять, настойчиво, мучительно глядя, путаясь и не понимая ничего. — Я ведь из-за тебя остался на день. Ты же знаешь… Ведь мы с тобой… Нам завтра нужно обязательно встретиться.
— Не знаю! — повторила она опять с вызовом. — Как получится. Вы что, меня упрекаете за то, что остались? Что-то обязывающее получается.
— При чем тут обязывающее! — взорвался он. — Ты что, не понимаешь?! Ведь ты же сама… Как же ты!
— Почему вы так говорите со мной? Этот тон… — остановила она его холодно, с каким-то высокомерием даже (опять спектакль!). — Там были мои друзья, и я…
— Оля, милая, — заговорил он вдруг совсем по-другому, мучаясь и растерявшись совсем. — Ну почему ты о тоне, при чем тут? Извини, конечно, может быть, я что-то должен был… Но что? Ладно, давай завтра встретимся. Мы ведь хотели в музей… Пойдешь со мной?
Он говорил это в отчаянии и тоске и видел, что и в Оле как будто бы тоже боролись два человека, два естества — та, прежняя, понимающая и искренняя, добрая — она вдруг проглянула! — и эта, эгоистичная, резкая, холодная, оскорбленная сейчас за своих друзей, за себя, пылающая досадой и словно бы ненавистью даже, презрением…
— Хорошо, позвоните мне утром, — сказала она. И вдруг улыбнулась внезапно жалкой улыбкой. — Спокойной ночи…
Простились. Подошел Олин автобус.
7
Да, в Оле тоже как будто боролись два человека… С одной стороны, ей очень, очень понравилось то, что произошло в поезде, — знакомство их, такое удивительное и простое. Он был милый, так хорошо разговаривал с ней — никакой сальности, никаких стыдных намеков и взглядов, предложил ей помочь с телевизором, уступил одеяло… Во сне она видела его — они как бы продолжали разговор, — о чем, она не могла бы вспомнить, а потом знакомила его с мамой — это было во сне, но как удивительно потом все произошло и наяву, по-другому, чем во сне, но все же произошло, хотя, проснувшись утром, она немножко стыдилась своего сна, боялась, что утром он будет другим. Но он не был другим, они хорошо говорили в тамбуре, и он сказал, что режиссер, что едет за материалом к ним в район, что хочет снять фильм о сельских механизаторах, но это впервые, а раньше занимали его другие темы. Хоть он и не совсем тот режиссер, не «художественный», но все же окончил ВГИК и причастен к кино, к телевидению, он представитель того самого мира, о котором она так мечтала когда-то. Да, с ней что-то творилось, без конца хотелось курить, отвечала, кажется, невпопад.
Приехали, он помог с телевизором, ей было неловко, потом обычные нотации мамы, от которых она готова была провалиться сквозь землю, но он как будто бы не придавал им значения, за что она была ему так благодарна… Когда мама ушла и они остались вдвоем, с Олей и вовсе происходило что-то несусветное, говорила какую-то чепуху, боялась, что он будет настойчив, — все ведь они такие, тем более москвичи! — но он сидел нерешительный, не осмелился даже поцеловать ее, такой милый, хотя, если честно, ей было немножко досадно. Правда, когда выходили, он слегка ткнулся в щеку, но так робко и неумело, она страшно волновалась, но это было все, и они с Чуней проводили его до автобуса.
Она боялась хотеть, чтобы он позвонил на обратном пути из совхоза, но все же хотела, даже несмотря на то что Витя, кажется, что-то заподозрил, и еще тут, как нарочно, опять объявился Олег. Звонил, просил о встрече, грозился прийти вечером. «Мне нужно с тобой поговорить». О чем же им говорить? Все давно переговорено… Странные эти мужики — пока их любишь, обращаются с тобой как с вещью, а как чувствуют, что ты уходишь, так дороже тебя на свете нет. Но Олег ей на самом деле совсем чужой, сама не понимает сейчас, как могла быть такой дурой, — два года, боже! Всего-то и было, что несколько встреч вначале, которые запомнились, — еще до загса, а так он ей уже давно безразличен. Не то что Витя… Но и Витя в последнее время все больше чужой, она поняла, что ошиблась.
Особенно стала понимать тогда, когда Володя уехал в совхоз.
Нет, она не думала о нем много, но было такое чувство, как будто что-то новое появилось в ее жизни после встречи в поезде, что-то теплое, хорошее и что-то из такой давней, кажется, ранней молодости ее. Она боялась признаться себе, но все же по-новому вздрагивала при каждом телефонном звонке. Дня через три, правда, совсем подавила в себе, решила, что звонить он, конечно, не будет, и вообще все это ни к чему, зачем она ему нужна, провинциалка? Вот вернется она в Москву, в институт, может быть, сама позвонит ему, может быть, как-нибудь… Да и то ни к чему это, зачем? Витя как будто бы стал с ней нежней — словно почувствовал, — а она, наоборот, ощущает такую страшную пустоту в сердце. Вся романтика конечно же давно кончилась для нее, она взрослая женщина, и нужно устраивать наконец жизнь. Двадцать четыре года — не шутка! Скоро распределение, загонят куда-нибудь в глушь, а что она видела в жизни вообще? Зачем ей Витя? А тут мама еще… От этого никуда не денешься, разве маму оставишь? Крест на всю жизнь. Детей не хотелось, но хотелось, очень хотелось пожить, поездить, встречаться с людьми… В Москве, правда, Эдик, но он все же ребенок, куда ему жениться? Смешно. Она ему как мама. А он — шофером при маме на своих желтеньких «Жигулях»… Голова кругом.
Думала отдохнуть дома, а какой отдых? Все замужем или переженились, то одна, то другой жалуются — не разводятся, как она, а стонут, только вот Светик с Володей, да и то не сказать, чтоб райская жизнь. Тоже не видят ничего, хотя Светик и была во Франции, но теперь все, отпрыгалась, на пяти месяцах уже. Да, тут-то и заговорила — и все громче и громче! — вторая половина Олиного существа…
И вот он позвонил, Володя. Удивительно, что она как раз не ждала его, думала, что звонит Светик, а это оказался он. Сама не понимала, что это произошло с ней, но когда собиралась в гостиницу, от волнения не могла пуговицы застегнуть. Сама не своя. Пришла и увидела его точно таким, каким он был тогда в поезде и у нее. Ничуть не изменился, такой же ласковый, мягкий, она страшно волновалась, ничего не соображала, когда шла с ним в номер. Он что-то говорил, она тоже. Потом читала свои стихи. Он, режиссер, сценарист, оценил ее стихи, он так смотрел на нее! Она специально договорилась со Светиком, что придут к ним, потому что не представляла, как себя вести, если останутся надолго вдвоем, да еще ведь Витя.
Но потом было странно. Пришли к Саше с Ниной, у них отличная квартира, шикарная обстановка, прекрасная музыка, но Володе почему-то все не понравилось, он скис, на нее, Олю, внимания не обращал, вел себя непонятно, так что все чувствовали себя скованно. Еще бы: режиссер! Из столицы! Где уж нам. Ну да, провинция, может быть, что-то не так, но зачем же… Что-то действительно не заладилось, все были скучные, но очень уж этот столичный гость задавался, ей неудобно было перед всеми. Ну и что, если режиссер? Тем более должен все понять и не задаваться. Да, согласна, этот Сашка нудный, а Нинка ломаться любит, изображает из себя красавицу несусветную, вообще-то зря к ним пошли, можно было что-нибудь лучше придумать, но кто мог знать, что Володя будет таким жестоким. Тут она поняла, что все. Правильно она боялась, и так ей вдруг понравились эти песни. Чуть не заплакала. Все — обман, ничего в жизни хорошего нет, а Володя только показался ей хорошим и добрым, на самом деле он такой же, как все. Ничего у них не выйдет, это ясно, он, конечно, может быть, и не против с провинциалочкой поиграть, что ему-то, все равно в командировке, чтоб запомнилось… Но ей-то, ей… Не то. Опять не то. Вообразила она себе неизвестно что. Вот приедет в Москву, там Эдик…
Она изо всех сил держалась, а когда он ее за локоть взял и отвел в сторону на автобусной остановке, да еще и ругаться начал неизвестно за что, она и совсем разозлилась. Пропади все пропадом! Им, мужикам, одно нужно. Какое право он имеет ругать ее друзей? Да еще упреки… Конечно, если бы она у него осталась, если бы он свое получил… Все они одинаковые! Она говорила с ним плохо, очень плохо.
А теперь ехала в автобусе, ей хотелось плакать, едва удерживалась, и зло на себя брало, потому что Толя все видел. Глупо, глупо…
Когда пришла домой, мама сказала, что три раза звонил Витя и приходил Олег, ушел, не дождавшись, но, видно, смог опять чем-то улестить маму, потому что выражение у нее было опять то самое — упрек и обида. Бросилась в постель сразу, но уснуть долго не могла, а потом снился глупый сумбур. Зачем, зачем это все? Ни к чему… В конце концов, у нее была твердая жизненная программа — теперь, после срывов, музыки, замужества неудачного, она сама себе не нравилась, если честно, но что ж теперь-то поделаешь. Такой уж характер…
Теперь нужно особенно держать себя в руках, никаких поблажек, а то будет поздно и жизнь совсем уж покатится кувырком. Она порой презирала себя, ненавидела, многое хотелось бы переиграть заново, но все же ни о чем не жалела. Чего жалеть? Что было, то было, только теперь-то уж надо держаться, держаться изо всех сил, выполнить хотя бы то, что намечено, программу-минимум.
Сон глупый, глупый, опять угнетала собственная беспомощность, бестолковость, не умела владеть собой, путалась всю жизнь, делала все невпопад — так и во сне. Просыпалась несколько раз ночью с тяжелой головой, а на подушке — мокрое пятно…
8
А Голосову в гостинице тоже снился длинный, никак не затухающий мучительный сон. Как будто то ли в комнате его московской квартиры, то ли в номере гостиницы собрались люди и, куря и лениво перебрасываясь пустыми фразами, щелкали пальцами или били каким-то предметом по большой стеклянной банке, в которой Голосов вез из экспедиции по Средней Азии экзотического ядовитого паука. В Голосове боролись два чувства — гостеприимство и досада на причуду гостей, которые, не слушая его рассказов об экспедиции, о том, как трудно было поймать и в сохранности довезти этого необычайно крупного и редкого паука, только посмеивались и продолжали страдное свое занятие.
Паук метался в банке, где заботливо были положены камешки, веточки и летали пущенные мухи. Голосов понимал, что, если он будет слишком заметно выражать свою досаду, это только раззадорит гостей, и он, пытаясь отвлечь их, жалко лепетал какие-то факты из жизни пауков, мучаясь, рассказывал о подробностях экспедиции, припоминал, торопясь, что-то интересное о других своих многочисленных путешествиях…
Наконец банка была разбита, камешки, веточки, осколки стекла высыпались на стол, Голосов лихорадочно принялся искать какую-нибудь маленькую банку, чтобы накрыть оставшегося на воле ядовитого паука, а потом пытался отыскать самого его среди мусора на столе, и то ему чудилось, что редкий паук погиб и с ним пропал счастливый результат экспедиции, то с ужасом думал он о том, что паук убежал и вот сейчас укусит кого-нибудь из неслушающих и не сознающих опасности гостей, — и опять в нем боролись два чувства: жалости к ним и глухой, нерассуждающей, мрачной досады, растущей неудержимо и грозящей перейти в неуправляемое слепое чувство.
«Укус смертелен, ведь укус смертелен!» — в отчаянье уже принялся повторять Голосов на непрекращающиеся усмешки и, мучаясь от неразрешимости, проснулся.
Было всего только пять часов утра, а спать не хотелось. Вспомнилась вечеринка вчерашняя, опять досада возникла, а вместе с ней и печаль. Да, его сон был каким-то образом связан с вечеринкой — та же смесь понимания, ясности и незнания, как поступить. Никто не виноват в убогости жизни, никто, кроме нас самих, но это с одной стороны. А с другой: вот он, Голосов, все понимал и мучился, а выглядел, наверное, точно так же, как и они. Не сделал ничего, молчал, подчинялся общему. И Володя, к примеру, — тот самый, который понял и предложил Голосову собраться снова, — ведь он тоже мог подумать о Голосове точно так же, как он, Голосов, думал обо всех о них.
Суток не прошло, как он покинул Бутырки, Нечаева с Осиповым, и они уже так отдалились, но тут он опять вспомнил о них и опять с теплым чувством. Ему припомнилось, как Осипов доставал соты из улья, а он, Голосов, стоял невдалеке, слыша пролетающих мимо него пчел и моля бога о том, чтобы они не ужалили его. Ни одна не ужалила, и он радовался. А Осипов сказал:
— Они плохих людей жалят. Хороших не трогают.
— А как они узнают? — спросил Голосов, внутренне торжествуя.
— Да ведь плохой суетится, боится всего. Вот они и чувствуют.
Мед был душистый, необыкновенно вкусный…
А потом Осипов дал ему проехать на комбайне.
Да, что-то было во всем этом от детства, связывалось со счастливыми давними годами, когда мир открывался солнечной стороной, когда таким значительным казалось все — и настоящее, и обязательно светлое будущее. Да… Да… Обязательно светлое! А почему нет? Что мешает? Что препятствует тому, чтобы людям счастливо жить на земле, такой богатой цветами и травами? Почему мы ссоримся из-за какой-то чепухи, подсиживаем друг друга, подчас ненавидим…
Так вот же она, разгадка: Нечаев и Осипов. Естественности не хватает всем нам, вот в чем дело. Суетимся много. Не живем — суетимся.
И вставал, и принимал душ, и делал свои упражнения Голосов со светлым чувством, все еще досадуя на себя за вчерашнее, но почему-то уверенный в том, что все наладится с Олей, не потеряно главное, — он понял причину, он сам был в и н о в а т, а значит, поправить можно, если зависит от него самого.
Он даже поработал немножко над сценарием — записал несколько сценок, чтоб не забыть, — и, дождавшись половины девятого, позвонил Оле. Он говорил легко, по-новому, словно забыв вчерашнее, не связанный. И Оле передалась эта легкость, она согласилась пойти в музей, сказав, что приедет к десяти часам, пусть он ждет ее прямо у входа. Как по волшебству получилось.
И неожиданная легкость, с которой они договорились, еще больше осветила его, доказала несомненную его правоту — все проще, все гораздо проще, а сложности мы создаем сами, и планета наша предназначена все-таки для хорошей, красивой жизни. Верно говорится, что все плохое не от природы, а от самого человека. Жизнь непременно должна быть праздником, даже если она полна страданий — все равно праздник. И труд — праздник, только он должен быть любим и осмыслен.
Он вспомнил свои красивые мысли в совхозе, когда лежал на поляне в цветах, рассуждения о цели и о пути — и еще раз утвердился в этом. Вот именно, вот именно! Мы разучились радоваться процессу, нам обязательно нужно что-то конкретное — р е з у л ь т а т! А что такое результат? Всегда ли мы понимаем, что он такое? В погоне за результатом как же часто теряем мы важнейшее из человеческих качеств — внимательность. Отчего и получаем результат вовсе не тот. Внимательности к окружающему и к себе самим — вот чего так не хвастает нам, именно, именно! — думал Голосов, радуясь этой мысли. Потому и открытия все, потому и интерес к жизни, что — внимательность! Ведь еще столько тайн… Нечаев-то как говорит? А вот как: «Было бы желание». Так ведь желание только тогда и есть, когда есть внимательность, интерес. Высший смысл — путь. Как в детстве было? Интерес и открытия каждый день.
Голосов ждал десяти часов, расхаживая по номеру, и ему казалось, что он слышит отзвуки того, что было здесь вчера, когда она сидела в этом вот кресле, курила, а он смотрел в ее глаза и садился то на этот вот стул, то на кровать и ходил — и не было окружающих материальных предметов, а были только они с Олей, два родственных существа. И были они как бы вне конкретного пространства, вне времени, как две вольные птицы, а еще точнее — две вселенных, два облака, свободно летящих, приближающихся друг к другу, а то и входящих одно в другое, без страха нарушить свою форму и свой состав. И они не нарушали ни того, ни другого, они лишь как бы светились, как бы вспыхивали и пели друг в друге. Это было настолько непохожим на то, что произошло потом, на вечеринке, настолько это было несравнимо более истинным, близким к сути и правде, что Голосов уже почти и забыл вчерашнюю мучительную досаду и горечь и ждал Олю хотя и с некоторой тревогой, но радостно. Отзвуки мелодии, честно сохраненные гостиничным номером, настроили его на искренний, чистый — прежний! — лад.
Без пяти минут десять он спустился в холл, а потом вышел на улицу.
9
Погода улучшилась, с радостью Голосов отметил и это, подошел к музею — он был на другой стороне площади, — вдыхал глубоко свежий утренний воздух и вглядывался в прохожих в той стороне, откуда должна была прийти она. «Ничего, еще не все потеряно, ничего, — утешал он себя. — Билета нет, и хорошо, поеду завтра, от командировки осталось же время, завтра и поеду, а сегодня еще целый день впереди, сейчас пойдем в музей».
Конечно, она появилась внезапно — шла, торопясь, потому что слегка опоздала. Эта не унижающая ее достоинства торопливость понравилась Голосову, хотя он уже издалека увидел слегка нахмуренное ее лицо. Подошла, поздоровалась с улыбкой, Голосов, с трудом сдерживая волнение, взял ее под руку и повел в музей.
В темном, почти черном облегающем длинном платье, слегка, ненавязчиво, как бы между прочим подчеркивающем ее великолепную фигуру, с особенно тщательно убранными волосами, чуть-чуть, совсем чуть-чуть накрашенная, благоухающая, она была, как никогда, хороша. Уверенной в себе, могучей, всепобеждающей женственностью веяло от нее…
Музей был закрыт, однако Голосов по телефону договорился еще вчера, и их впустили. Какие-то женщины, работницы музея, встретились им в первом же зале, и все смотрели на них, особенно на нее, и Голосов отметил на их лицах типично женское — восхищение, осуждение, зависть…
Быстро прошли по залам — музей был не из самых интересных, это видно сразу, — остановились у стендов, посвященных сельскому хозяйству. Да, действительно, здесь висели огромные портреты Нечаева и Осипова — по отдельности и вместе, во весь рост, рядом с комбайнами. Голосов показал их Оле, начал было рассказывать, но тотчас почувствовал, как вяло и бесцветно сейчас звучит его рассказ. Не тем были заняты его мысли, да и ее…
Он держал ее под руку и чувствовал тепло ее тела, и упругость руки особенно волновала его, голова чуть кружилась, словно он был во хмелю.
Не больше десяти минут пробыли они в музее, но, впрочем, этого было вполне достаточно — важно ведь убедиться, что фотографии Нечаева и Осипова здесь действительно висят.
— Зайдем ко мне, да? — сказал он, волнуясь больше, чем ему бы хотелось.
— А кофе у тебя можно будет попить? — спросила она, и по звучанию ее голоса и выражению лица понял он, что она волнуется тоже, и ясно уже было ему, что не имеет никакого значения то, что происходило вчера вечером, ничто не имеет значения, кроме того, что они наконец опять вместе.
Они вошли, и Голосов тотчас настроился на то, чтобы немедленно вернуться к тому, что было здесь вчера, продолжить мелодию, — как ребенок в ожидании праздника, он уже не думал ни о чем постороннем, в радостном предвкушении размяк и слегка улыбался. «Блаженны дети…»
— Садись, — сказал он. — Пойду доставать кофе.
Она села, а он направился вниз, к ресторану, зашел с заднего хода, попросил несколько чашечек кофе — ему дали с обязательным возвращением чашек, под честное слово, — гордый, он понес их на маленьком подносике в номер.
Она сидела в кресле, положив ногу на ногу, курила и смотрела на него со странным каким-то выражением — каким, он не понял сразу.
— Ну, как тебе музей? — спросил он.
— Ты ведь сам знаешь, — сказала она, прихлебывая кофе и глядя в окно.
Да, что-то все-таки произошло с ней, она была не такая, как вчера здесь. Что-то произошло. Не прошла, значит, вечеринка даром. Красивая, обворожительная, но — чужая.
— Володя взял у меня телефон вчера, обещал позвонить днем, — сказал он. — Хочет пригласить нас куда-то сегодня. Но не пойдем, правда? Хватит вчерашнего.
И тут он почувствовал, как опять поднимается в нем досада.
— Что вы так на вчерашнее напали? — сказала она вдруг холодно, подчеркнуто переходя на «вы» и так, словно ждала этого, вспыхивая.
— Ну как же! — взорвался он. — Эти ломания, фиглярство. И ты не со мной была, Олечка, с ними.
— Володя, я не хочу, чтобы вы так говорили, — сказала она совсем уже отчужденно, выпрямилась и поставила чашку. — Я лучше уйду. Это мои друзья, и я…
«Что делаю?! Не то, не то говорю. Неправда это!» — в отчаянье заметалось в сознании Голосова, а вслух он сказал:
— Извини. Я не хотел. Понимаешь, как бы тебе объяснить… Люди должны быть самими собой. Милая, хорошая моя, ну зачем этот подносик дурацкий, столик ресторанный, когда и так общения не хватает, когда общения-то и нет! Песенки эти… Зачем в одиночество-то играть?
С тоской чувствовал он, что говорит не то, что нельзя так впрямую. Он не хотел говорить, но говорил почему-то, досадовал на себя, но говорил…
— Вы уедете, Володя, а я останусь, — перебила она его вдруг. — Зачем же вы так? Ведь другого у меня нет.
Она откинулась в кресле, курила и смотрела на него, взрослая и холодная.
Он осекся.
— Прости, Оля, — сказал тихо. — Прости.
Встал, подошел к окну.
Не было, не было музыки. Ничего не получалось, хотя они теперь были только вдвоем и в том же самом номере, где вчера….
Затянулась пауза. Он стоял спиной к ней, глядя в окно. Она молчала.
Да, конечно. Он уедет, она останется. Другого у нее нет. Они живут в провинции. Здесь, разумеется, люди не могут быть людьми, где уж… Здесь даже стенки, шезлонги, эстампы и столики на колесиках не спасают! Даже подносики. Провинция… Можно подумать, что в столице шезлонги спасают от собственной беспомощности, убогости.
Он обернулся.
Она смотрела на него по-прежнему холодно. «Неужели и он — как Эдик, — промелькнуло у нее. — Взрослый ведь как будто бы человек. Неужели не понимает? И хочет ли он чего-то другого, кроме…»
— Оленька, милая, — сказал вдруг Голосов, мучаясь, тыкаясь, как слепой в поисках верной дороги. — Оленька, но ведь… Не в подносиках, не в стереофонических колонках дело. Не в шезлонгах же! Можно ведь… Можно во Франции не увидеть того, к примеру, что у себя в доме, на своей собственной улице… В людях дело, а не в вещах! Вот мы с тобой здесь сидели перед тем, как туда идти, — у нас ведь все было. Музыка истинная была! А там, в вещах дурацких… Колонки, стенка, иконы напоказ… Там-то как раз и не было музыки, при всех этих стерео… как их там? Зачем же это, а?
Она молчала. «Какой же он нудный, оказывается, — думала она, наслаждаясь почему-то собственной злостью. — Ведь то, что он говорит, и так ясно. Чего он хочет?» Но что-то все-таки изменилось в ней. И чуть не зарыдала вдруг.
Замолчал и он.
— Ну и что, если у вас здесь провинция, — машинально сказал он наконец. — Да и что такое провинция, собственно? Что здесь, не люди живут?
— И все-таки другого у нас нет, — тоже тихо, печально повторила Оля. — У меня нет. Это уж точно.
— Другого чего?
Она не ответила. Он смотрел на нее спокойно. Она сжалась в кресле.
— Я, понимаешь… Как бы… как бы тебе объяснить… — запинаясь отчего-то, начал Голосов. — Ты о йогах, к примеру, слышала что-нибудь? Ну, об индийской философии. У них правила есть, правила жизни. «Внимайте песне жизни», ибо ничто не случайно в этом мире, во всем — гармоническое единство, а следовательно, каждый в конечном счете получает по заслугам. Так ведь? Тут главное что? Понять, в чем суть! Ничто не случайно, понимаешь. И от нас самих очень многое зависит. И еще… Радость жизни должна быть обязательно. А иначе зачем все? Если жизнь правильная, то и в страданиях радость, верно? Как же без них, без страданий? «Страдания даются нам для того, чтобы мы что-нибудь поняли» — вот мудрость. Ведь так? Ведь это здорово, если подумать, что так оно и есть. Когда мы особенно страдаем? Когда не сделали чего-то — того, что могли и должны были сделать! Задним числом понимаем и мучаемся. Вот и нужно нам понять и в следующий раз умнее быть! А если от нас ничего не зависит, то и страдать нечего. Тут ничего не поделаешь. Верно? Истинные страдания — от нас самих!
Он говорил то, во что верил, это были важные для него слова, однако опять чувствовал, что говорит не то.
Оля молчала, он не смотрел на нее.
— Знаешь… — помолчав, начал он опять, пытаясь обязательно нащупать дорогу. — Я вот путешествия люблю. Чувство свободы удивительное. Именно тогда начинаешь понимать, что к чему. Да и работа моя ведь с путешествиями, с поездками связана…
А Оля тоже вся извелась сомнениями. Она слушала его, но не вдавалась в смысл его слов, целиком занятая собой. «Глупость, какая глупость, при чем здесь путешествия, — мысленно возразила она на последнее его заявление. — Все любят путешествия, ну и что? При чем тут…» Однако незаметно для себя самой она размягчалась все больше и больше, и уже опять влекло ее к нему, и уже не хотелось возражать ему, хотя она заранее была не согласна. Впрочем, может быть… В чем-то он, может быть, и прав, хотя…
А Голосов восторженно рассказывал о своих путешествиях, о командировках, увлекся. Он перестал думать о том, что можно говорить и чего нельзя, говорил то, что хотел говорить, и смотрел на нее, удобно, покойно сидящую в кресле, смотрел с удовольствием и опять любовался ее волосами, глазами, губами, каждой складкой, линией ее строгого черного платья, маленькими туфельками, выглядывающими из-под него, стройными тонкими ее лодыжками. Да, что-то изменилось, что-то произошло. Уже опять стало казаться Голосову, что Олю окружает сияние, оно наполняет всю комнату… Он чувствовал себя все свободнее и свободнее и понял вдруг, что опять, как при первой встрече в поезде, происходит нечто очень и очень важное: он стал самим собой.
И Оля тоже вдруг почувствовала, что теряет опору и плывет, плывет неизвестно куда, невольно нежась в жаре его убежденности, наслаждаясь музыкой голоса, темпераментом, красивым потоком слов. Понимала ли она смысл, хотела ли понять? Да ведь никакой смысл, никакая строгая логика не могла бы сейчас переубедить ее в том, в чем, по несчастному стечению обстоятельств, убедила сама жизнь. Она была уверена, уверена, уверена, что он никогда, никогда, никогда не сможет понять ее, женщину, дожившую до двадцати четырех лет и так и не построившую себе сносную личную жизнь, живущую не там, где хочется, не так и не с тем, делающую не то и не так. Что ей до его философии, пусть даже и очень красивой? Но ей все больше и больше нравилось слушать его, ей становилось лучше и лучше — легче, теплее, покойнее. «Что это я? Зачем? — подумала она в какой-то миг. — Поддаюсь… Опять, опять…» И минутная горечь нахлынула на нее, но тотчас прошла, она перестала сопротивляться. Уши ее, казалось, не слышали слов, они ощущали музыку. Она едва не закрыла глаза, ей хотелось дотронуться до него, погладить, но не было сил встать.
Вспоминая потом эти минуты с волнением и печалью, Голосов понимал, что тогда-то и наступил, очевидно, его час — их общий час! — что не только можно, но просто необходимо было ему попытаться перейти грань, он просто обязан был, так уж устроен мир, что должен, должен мужчина в какой-то миг взять на себя.
Да не только потом! Он и тогда понимал. Но не мог. Не считал себя почему-то вправе нарушить миг духовного единения, как-то оскорбить, как-то унизить ее этим. Именно теперь он не позволял себе приблизиться к ней…
И никогда, никогда, никогда не призналась бы Оля себе самой, что хотела, очень хотела этого. Наоборот. Вспоминая потом, дома, эти минуты, она старательно убеждала себя, что благодарна ему за сдержанность, за то, что он оказался столь благороден. И все же ей было грустно, страшная пустота проглянула. Как будто что-то необыкновенное было рядом, промелькнуло и исчезло. Может быть, навсегда.
Но это — дома. А теперь, перейдя через апогей, чувство ее беззащитности стало таять. Словно путешественник, плывший к определенной цели, но ощутивший вдруг прелесть пути — самого по себе пути, — оказавшийся в какой-то миг «без руля и без ветрил», отдавшийся счастью этой сиюминутности — солнце, волны, ветер и теплые брызги, острое ощущение бытия! — она испугалась, подумав о том, что это нехорошо, что минутная слабость предосудительна и вредна, что нужно быть более сдержанной и трезвой. Ведь это всегда лучше!
Да, постепенно она приходила в себя. Эмоции не нашли разрешения, и вступал, вступал в свои законные права мудрый разум. А с ним потребовал своего и рассудок. Трезвая половина ее существа заговорила.
— Но ведь то, что вы проповедуете, — эгоизм, чистый эгоизм, — сказала она, встряхнув головой, доставая очередную сигарету, закуривая, окончательно приходя в себя и вспоминая что-то когда-то прочитанное.
— Эгоизм? — переспросил он, как-то внезапно трезвея. — Как же так…
Он посмотрел на нее, закутавшуюся дымом от сигареты. Поразительно, как быстро она стала опять чужой!
— Ведь я говорю о… — продолжал он, пытаясь найти утерянный ход мысли и становясь все более и более трезвым. — Какой же это эгоизм… Я ведь… наоборот… Я говорю о том, что… Даже расставания не страшны, если понять! — вдруг вырвалось у него как будто бы без всякой связи. — Мы расставаний боимся, конечно. Это понятно, но… Расставаний избежишь разве? Вся жизнь наша в конце концов — сплошные расставания. Мы каждый день сами меняемся, с разными людьми встречаемся, мы умираем в конце концов! Это разве не расставания? Да ведь главное-то что? А главное — это… Главное быть честным и искренним в чувствах — вот! И тогда… А иначе… Не бояться, не рассчитывать каждый свой шаг — вот главное. Не бояться! Самим собой нужно быть всегда.
И все-таки опять что-то нарушилось необратимо. Опять надо было думать о смысле и логике, правильном построении фраз — как на экзамене. И теперь он чувствовал, что не может ей объяснить. Логика и строение фраз не помогут. Ведь чтобы тебя поняли, надо, чтобы хотели понять. А Оля не хотела, это было ясно. Почему-то она упорно не хотела понимать. И опять чепуха получалась.
Потом они пошли в ресторан, и когда входили и садились за столик, Голосов заметил, что многие обращают на них внимание. Они хорошо смотрелись — молодая красивая женщина в элегантном темном платье и он, Голосов, высокий, стройный, в костюме и белой рубашке с галстуком. Но ему было грустно. Очень грустно.
— Володя, мне скоро нужно идти, — сказала она вдруг твердо, как будто бы додумав и решив что-то.
— Как идти? Почему? — потерянно спросил он.
— Мама ждет. Скоро она с работы приходит. Ты не представляешь, как трудно мне уходить из дома к тебе. Мама не любит оставаться одна. А сегодня еще…
Она замолчала.
— Что сегодня? — спросил он.
— Сегодня придет мой бывший муж. Вечером. Мама пригласила его. Я должна быть.
— А, понятно, — сказал он. — Ну что ж, тогда пойдем.
Он проводил ее, посадил на автобус.
— Я уеду завтра вечером, — сказал. — Может быть, встретимся завтра? Утром, днем… Как сможешь.
— Ладно, — сказала она. — Постараюсь с мамой договориться. Как получится. Если отпустит.
В ее глазах тоже была печаль и усталость.
10
Проводив ее, он вернулся в номер. В номере было накурено, пепельница полна окурков — ее окурков! — кресло еще стояло так, как она его оставила, пружины еще хранили память о тяжести ее тела. Все, все еще было освящено ею, хранило ее теплоту, однако все теперь несло привкус горечи.
Он ходил по номеру неприкаянно, потом включил радио.
Жить свободно и век счастливой,
В вихре света мчаться вечно…
И не знать тоски сердечной —
Вот что мне дано судьбой! —
пел чистый молодой женский голос.
Голосов горько рассмеялся даже: ну конечно же «Травиата»! Как будто нарочно. Ну и ну. Бывают же такие совпадения! Сколько раз слышал Голосов эту арию, спокойно и равнодушно воспринимая, но сейчас знакомые слова звучали для него как насмешка. «Жить свободно и век счастливой». Как это?
Голосов лежал на кровати, слушал бессмертную музыку Верди, прекрасные голоса Козловского и Шумской — это была старая запись — и думал о том, как же все-таки привыкли люди пугать друг друга. Даже композиторы, даже писатели.
Вот опера эта. Нарастает, нарастает чувство трагизма, безнадежности, и вот уже поет Лисициан партию Жермона: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной…» Чудесно, прекрасно льется мелодия. Ах, музыка, совершеннейшее из искусств! Но перед тем как обратиться к сыну с упреком в том, что он «забыл», заботливый отец уже соответственным образом переговорил с Виолеттой, упросив ее наступить на горло собственной песне. Теперь пытается склонить к тому же Альфреда. И музыка, та самая музыка двоих — Виолетты и Альфреда — должна теперь заглохнуть, умереть под напором так называемой «реальной жизни». То есть под напором тупо-расчетливого буржуа-отца, находящегося под властью «высшего света». Не важна радость пути — важна цель, а как же. Цель! Добиться «положения». А в этом непредусмотренная любовь сына и легкомысленной женщины, разумеется, помешает.
И Виолетта, конечно, гибнет, и жестоко страдает Альфред, а торжествует, как всегда, «общество». Непогрешимое в своей тупой сытости, намертво закованное в рамки предвзятостей, озабоченное больше всего тем, чтобы не жить живой смелой жизнью. Прописная мораль торжествует. Косность. Свод правил! Долой жизнь — свод правил важнее!
Да, именно. Свод правил. Скорлупа, охраняющая от жизни.
Ты забыл край милый свой,
Бросил ты Прованс родной…
Мольбе моей внемли, Альфред…
И Альфред внял. Тем более что обманутая Жермоном Виолетта сама помогла ему в этом. И разрушилось то, что так трудно построить, но что разрушить так просто. И Виолетта в конце концов умерла молодой. Честно умерла. А Альфред хотя и остался жив, но по сути это была теперь лишь видимость жизни. Ибо вместе с Виолеттой он тоже умер. Он конечно же стал полноценным «буржуа», представителем «общества». То есть марионеткой.
Вечное, вечное трепыхание наше между двумя полюсами — свободой с одной стороны и страхом с другой.
Так размышлял Голосов, слушая бессмертную музыку Верди и содрогаясь от жалости к Оле, к себе, ко всем на свете. Что же, что же мешает нормальной, человеческой жизни, где они, свободные люди, свободные не только в труде, а и в радости, в счастье, думал он. Что мешало Оле — ведь ее тянуло к нему, он не мог же ошибиться! И зачем ждала она его инициативы — ведь ждала, это было ясно, ведь не в первый же раз сталкивался он с подобным. Равенство… Какое там равенство! Ведь стоит только стать более нахальным, бесстыдным — и все! А потом и «духовное единение» как будто бы появляется. И объяснять уже ничего не надо, все понимается с полуслова… Как будто э т и отношения не такие же ч е л о в е ч е с к и е, как и все другие. Мистика!
Голосов лежал на диване, думал так, и было ему очень и очень грустно. Ведь, если разобраться, то и сам-то он… Где, в конце концов, его-то, Голосова, свобода? Сам-то он почему не говорил Оле прямо? Почему он не говорил того, что думает об э т о м? Почему бы ему не быть перед ней честным до конца? Перед ней и перед самим собой.
Мы не верим самим себе и потому-то, желая быть любимыми чисто и честно, так часто уступаем как раз тому, что бесчестно и грязно. Что движется вовсе не теми мотивами, каких мы жаждем. Мы ищем силы, но не понимаем, что сила бывает разная. Мы заявляем о своих правах и свободе, а сами охотно поддаемся как раз тому, что закрепощает нас. Мы ждем чужой инициативы — и становимся ее рабами! Какая бессмыслица… Наши рассуждения противоречат нашей собственной природе, так чего же проще, казалось бы, изменить рассуждения? Соотнести их с природой, с действительностью! Но нет. Ведь столько предписаний для нас изобрели другие, и мы тоже продолжаем старательно и прилежно изобретать. Внимательность, интерес к самой жизни покидают нас, и мы упорно следуем предвзятостям, которые отнимают у нас жизнь. Со странной настойчивостью мы закрываем глаза, затыкаем уши, зажимаем в тиски естественнейшие свои чувства, подменяя многоцветную, многообразную, яркую жизнь своим убогим представлением о ней…
Так думал Голосов с грустью, с печалью, в отчаянье даже, и смотрел на темные окна, на кресло, стоящее все так же, чуть отодвинутым от столика, на сам столик с крошками пепла и высохшими пятнами кофе, на диван. Он явственно помнил, как сидела она, окутываясь дымом от сигареты, он помнил мелодию… Многозвучное, ослепительное и прекрасное было, казалось, совсем, совсем рядом. И дело, конечно, не только в ней. А словно бы отблеск истинной жизни сверкнул. Такой, какой она м о ж е т быть. Сверкнул и погас. Через Олю сверкнул этот отблеск. С первого взгляда она поразила Голосова, и с той минуты он постоянно ощущал ее присутствие в мире. Мир стал необычайно прекрасен для него. Говорят, что когда любят — не рассуждают. Но это не совсем верно. Когда любят — не боятся, вот это точнее. Голосов осознавал теперь, что особенно пленило его в ней. Именно естественность (ведь как познакомились они, он даже не мог вспомнить, — словно цветок расцвел сам собой), именно открытость ее поначалу, бесстрашие, никакого ломания, позы, никакой, казалось бы, пустой игры. Не случайно впечатление о ней слилось с тем, что он потом увидел в совхозе. Да! А потом началось другое… Совсем, совсем другое. Почему?
«Ну как же, ну как же быть?» — думал он среди ночи, ворочаясь с боку на бок и уже перестав рассуждать. «Завтра, завтра, есть еще завтра», — бормотал он, как заклинание, в неудержимом, мучительном, властном ожидании новой встречи.
11
И Оля не понимала, что с ней происходит. Тряслась в автобусе по знакомым улицам, а в голове был разлад, неразбериха полная. Она — не в первый раз уже — казалась себе маленькой щепочкой, которую швыряет в море туда-сюда, и никакой надежды нет на столь необходимую, столь чаемую определенность. День провела в гостинице, а вечером придет Олег, а еще наверняка будет звонить Витя, и Эдик там, в Москве, ждет ее не дождется. Что в ы б р а т ь? Как поступать? Где он, истинный п у т ь?
Этот Володя… Чего он хочет, знать бы. Залетел проездом, говорит красивые слова — умно, приятно, смотрит на нее хорошо, завораживает, но дальше-то, дальше-то что? Ей хорошо с ним, никогда бы не уходила из гостиницы, ни с кем не было так приятно говорить. Но ведь он уедет завтра — и что же тогда? Опять скука, серость, мышиные Светкины заботы, мелкие свары ее с Володей, Витя с преданными своими глазами, нудный Олег, мама с неврастенией, нужда. Потом Москва, институт, общежитие, Эдик. Одна зима осталась, а там уж и распределение, а куда? Двадцать четыре года — подумать страшно. А какой же итог? Ничего не добилась в жизни путного, хорошего не сделала ничего, неприкаянная какая-то, неудачница. Ну, будет диплом. А дальше? Пошлют куда-нибудь в Воркуту или Унжу — и что же там? Ау, молодость. Она ж понимает, что с неба звезд не хватает, совсем там задохнется. Найдется какой-нибудь витя-эдик, будет, может быть, даже предан — пока глаза ничего, пока губы пухлые, пока груди в норме. А что же будет лет так через пять, семь, десять? А если дети пойдут? Вон у Тамарки какая фигурка была, чудо. Родила — и в бочку превратилась. Куда что делось? Теперь мымра настоящая, спасибо, муж у нее такой лопушок безответный. Легко им про бессмертие говорить, про то, что запомнится. Переспал и отбыл в неизвестном направлении, пусть даже запомнил, ладно. А как постареешь, как морщины пойдут, как внешность изменится — не очень-то захочется о бессмертии распинаться. Стал бы он ей проповедовать, если бы лет на десять постарше была, если б лицом пострашнее да кожа не гладкая! Вот она, «духовность» их, мужиков.
Она чувствовала, что не права все же, что это слишком, она досадовала на себя за эти приземленные, стыдные мысли, но они лезли и лезли, и было тяжело на душе, и жить не хотелось. Сама не понимала, отчего это.
Доехала на автобусе, вошла домой и тут же встретила нахмуренную, вечно недовольную маму. То говорила, что ей нравится этот режиссер, то Олега опять приглашает — и все время хмурится, неизвестно отчего. Трудно без мужа, еще бы. Почти всю жизнь. И что за глупая верность? Был же Виктор Иваныч, приличный человек. Нет, не захотела! Ну вот и мучайся, ненавидь весь свет.
— Ничего я не опоздала, мамочка. Ну что ты опять кричишь! Ну ты же сама только пришла…
12
Утром он все же позвонил ей, и она сказала, что придет — все-таки придет опять! — и тотчас вспыхнула в нем мелодия, канула в прошлое, горечь, опять свидание с ней казалось самым главным — главнее всего в жизни, только одно нужно было — ее ответ! — и тогда…
Опять понесло его, как в юности, как в те годы, когда он еще не вышел из лабиринта, опять несся на хрупких крылышках, в глубине души сознавая, что понапрасну, и все же счастливый от этого, — привычный и сладкий самообман! Время изменило свой бег.
Как всегда, опаздывала она, и эти долгие мучительные минуты Голосов проводил в холле — сидел, бродил, подходил зачем-то к окошечку администратора. Он как будто бы не думал ни о чем определенном, мысли беспорядочно метались, и все же была одна мысль, которая исподволь подчиняла себе все. Как, как объяснить ей, что сделать, чтобы она п о н я л а? Как расколоть эту ненавистную скорлупу, что сделать, чтобы она была такая, как раньше — как в поезде, как в первый раз в его номере. Чем, чем помочь ей? И себе… Ведь она хочет того же, что он, а иначе ведь не приходила бы, не согласилась бы прийти и теперь, она сама страдает от этих никчемных, ненужных пут. Как, как помочь ей? Как помочь себе?
И то, что м о г л о бы быть между ними, казалось теперь нереально, особенно, головокружительно прекрасным. И опять это было сейчас самым важным на свете, наиважнейшим, потому что с этого и начинается вообще все — жизнь человеческая! — и все остальное теряет смысл, если нет единения, понимания, общности между людьми. Да и рождение жизни самой от того же — от единения двоих.
Опоздав, она вошла возбужденная, раскрасневшаяся — торопилась! — и опять первая встреча их глаз была такой, как раньше. Она была женщина, он был мужчина — два человека, близкие, родственные друг другу, альфа и омега, начало начал… На ней опять было новое платье, но он не мог бы потом вспомнить его — ничто внешнее не имело сейчас значения.
Молча, как заведенные, они поднялись по лестнице, вошли в номер. Она была очень напряжена, опять что-то новое с ней происходило — Голосов успел заметить. Войдя, она тотчас начала закуривать, но как-то нарочито медленно, не спеша, словно бы желая этими замедленными своими действиями — раскрытием сумочки, доставанием сигареты, чирканьем спички — защититься от чего-то, оттянуть момент. И, странно глядя на него, опять задернулась сигаретным дымом. Тот же самый, уже знакомый ему ритуал.
Она села — как и тогда, в первый раз — на диван, бросив рядом сумочку, положив ногу на ногу и откинувшись. И опять что-то отчужденное и настойчивое было во взгляде ее, что-то отсутствующее и холодное. И то прекрасное, о чем думал он всего лишь несколько минут назад, опять странным образом померкло и отдалилось.
Наконец, совсем измученный сомнениями, он сел рядом с ней на диван, отбросив в сторону сумку, закинул руку ей на плечи, неуклюже, словно превозмогая себя, по нелепой обязанности, через силу как будто бы. И неуверенность в себе и в ней, жалость, натуга были в неестественном этом движении.
— Нет, нет, не надо, — мучаясь, страдая, вздрагивая отчего-то, сказала Оля и встала, скинув руку его, и что-то было в ее движении такое, отчего Голосов не удерживал ее и не встал вслед за ней.
— Почему? — тупо спросил он, чувствуя глупость вопроса и презирая себя. Опять, опять ложь. Ложь в обоих! Он чувствовал себя отвратительно. Ничего прежнего не осталось.
— Не надо, Володенька, милый, очень тебя прошу. На самом деле.
Он сидел, справляясь с волнением, досадой, мучаясь нелепостью происходящего..
— Давай лучше поговорим, — сказала она, улыбаясь как-то жалобно и виновато заглядывая ему в глаза.
— Не понимаю, почему ты так… В чем дело, Оленька? Ну, не надо, не надо. Не хочешь — так и не надо. Разве в этом дело? Не надо.
Ему и на самом деле не хотелось уже ничего. Он встал, он даже тряхнул головой, словно отгоняя от себя что-то.
— Да, я на самом деле ничего не понимаю, — сказал он серьезно, подходя к окну, глядя на площадь, на людей, которые двигались, словно тени.
Потом обернулся и увидел глубоко несчастное и виноватое Олино лицо.
— Почему же так, Оля? — сказал еще раз, словно бы по инерции, и подошел к ней.
Она молчала. Она сжалась в кресле, словно испуганный, загнанный зверек, и молчала по-прежнему. И головы не поднимала. Он опять отошел к окну. Грустно было, горько. Вот и разрушилось все окончательно, это ясно. И не женщина, казалось, была теперь в комнате рядом с ним. А просто — несчастный человек. И он, Голосов, был тоже несчастен.
— Почему мы так боимся всего? — начал он серьезно и медленно. — Ведь смерти нет. Не может быть, чтобы она была, смерть, то есть полное исчезновение. Ну неужели же навсегда исчезнет то, что мы думаем, чувствуем, переживаем, — наши мысли и чувства? Не может быть. Бессмыслица! Но если смерть все же есть, если потом — тьма и небытие, то ведь тогда тем более! Тем более жить надо, а не трястись в вечном страхе. Разве не так?
Но Оля молчала. Она тоже не понимала ничего. Она только грустно смотрела перед собой.
Да, не получалось, не получалось ничего у них. И у Голосова вдруг возникло чувство, что ими обоими — как тогда всеми на вечеринке! — играет что-то или кто-то, а они почему-то подчиняются, исполняют почему-то роли, а сами мучаются, но ничего, ничего не могут поделать с собой. И странное равнодушие все больше охватывало его. Как и ее. Он видел. Все разрушилось. Ничего не осталось.
Перед тем как уйти, она опять жаловалась, просила отпустить ее — мама якобы придет с работы в три, а ей, Оле, обязательно к тому времени нужно быть дома, а не то начнется скандал. Не встала и не ушла, а именно жаловалась и просила отпустить, как будто он имел над нею какую-то власть.
Голосов сказал, что уедет все-таки не сегодня, а завтра вечером, это уже окончательно, последний день командировки. Как бы между прочим он добавил, что если она хочет, то может прийти к нему перед отходом поезда или днем.
— Придешь? — спросил он почти равнодушно.
— Приду, — ответила она, мучаясь отчего-то.
Перед тем как им выйти из номера, Голосов зачем-то все-таки обнял ее и наконец-то поцеловал — буднично, как будто машинально даже, — и она тотчас затрепетала, как пойманная птица. Зачем? Зачем?.. Из какого-то непонятного и глупого удальства Голосов даже дотронулся до ее спины под блузкой, и гладкость ее кожи взволновала его, но это было уже совсем, совсем другое чувство, не то, что раньше. Оно действительно было оскорбительным для нее. Голосов подумал вдруг, что еще чуть-чуть — чуть-чуть вполне оправданного и вполне естественного насилия! — и все бы с о с т о я л о с ь, природа вступила бы в свои законные права, и зазвучала бы, наверное, песнь, вечная песнь жизни, и сметены были бы все надуманные преграды. Но та ли это была бы песнь? И страдание в ее глазах, жалость к ней остановили его.
И заметил он все же в досаде и грусти, что она как будто бы уже поддавалась, уже сделала шаг… И не радость, увы, промелькнула в ее глазах, не любовь, не стремленье к освобождению. А — мольба о помиловании.
13
Ночью опять ему снился сон, и, как это часто бывало в его жизни, он, на первый взгляд, не был связан с тем, что приходилось решать наяву, однако на самом деле он был именно о том самом.
…В какой-то неопределенной стране жил Голосов, — может быть, это была Германия того времени, о котором он знал из кинофильмов и книг, а может быть, это было связано с фильмом о неонацизме, который он снял несколько лет назад. Он, Голосов, одновременно был и нацистом, ведомым всеобщей идеей, и простым, чувствующим, не потерявшим осознание самого себя человеком. И многое в этом сне было непонятным и неприятным образом перемешано, но выкристаллизовалась при этом четко одна картина.
В «воспитательных целях» в стране была введена такая «процедура». Хилого и слабого человека сажали на табуретку в углу специального помещения, раздевали догола, опутывали почему-то кинолентой (наверное, для того чтобы острые ее края врезались в тело, когда он двигается недостаточно ловко), а потом заставляли его проползти по грязному, скользкому полу, причем ползти надо было, лежа на спине и ногами вперед… И в сумбуре сна то, что было Голосовым, сначала выступило в роли этого хилого человека — он очень хорошо помнил, как по приказанию инструктора-«воспитателя» несколько раз прополз, а острые края киноленты врезались в кожу… Но не это, оказывается, было главным во сне. А главным было то, что непонятным образом, внезапно, но естественно то, что было Голосовым, выступило теперь уже в роли того, который наказывал. И, проснувшись, осознавая сон, приходя в себя, Голосов очень хорошо помнил, как он, будучи тем, кто наказывал, не испытывал никакой ненависти к наказываемому, как не испытывал и сочувствия. А испытывал он лишь вполне естественное, вполне человеческое желание х о р о ш о в ы п о л н и т ь с в о ю р а б о т у: приказал человеку раздеться догола, как было положено, набросил на него петли киноленты, потом велел ему лечь и ползти вперед ногами как можно быстрей. А когда ему показалось, что человек ползет слишком медленно, нерадиво, хотя и явно старается, он велел ему проползти е щ е р а з, считая, что все, что человек делает, он должен делать хорошо и во всем нужно стремиться к совершенству. А что человек делает — особенного значения не имеет, ибо все в мире так относительно, и высшая холодная справедливость природы говорит нам как раз об этом. Он ведь выступал в роли инструктора-«воспитателя», а коли так, то нечего предаваться излишним сомнениям — нужно выполнить свою м и с с и ю как можно лучше. То есть не в цели было дело, а в пути — в совершенствовании. Во второй раз человек прополз лучше, чем в первый, это подтвердило, что вероятность совершенствования есть, и пришлось заставить его проползти в третий раз — так же ловко и быстро, как во второй, только чуть ровнее. А на худом изможденном лице человека распахнуты были большие голубые глаза, и в них светилось… не страдание, нет. Старание! Он очень, очень старался… В этом — в том, чтобы заставить человека с т а р а т ь с я, — и была суть нацизма, и старого, и нового, девизом которого было: «Сокруши каждого, кто не таков, как ты», заставь его с т а р а т ь с я…
Но во сне, в тот самый миг, когда то, что было Голосовым и выступало в роли добросовестного инструктора-«воспитателя», увидело эти глаза, оно-то вдруг и претерпело изменение: в него вошла еще одна часть истинного, живого Голосова, того самого, который спал и видел сон! И часть эта немедленно о с о з н а л а, что происходит на самом деле, к а к о е это «воспитание», какое «старание», а осознала она это потому, что глаза человека были глазами одного друга Голосова, которого он, Голосов, очень любил, но отношения с которым были сложны.
Дело в том, что друг был очень талантливым и умным человеком — одним из самых талантливых и умных людей, которых Голосов знал, а талант его был талантом к делу, очень близкому тому, которым занимался Голосов, — к писательству. Они познакомились давно, в институте, — друг учился на сценарном отделении, — и, слушая однажды рассказ, который будущий его друг читал в компании своих друзей, куда случайно попал Голосов, он сразу понял, что человек этот очень талантлив.
Такая была в его рассказе боль, такой мучительный и честный поиск истины, такой эмоциональный накал, причем верно переданный, что немедленно прощались ему литературные недостатки — нечеткость построения, сумбурность и неопределенность выводов. Разве дело в четком построении, ясности и определенности выводов? Дело — в боли, в чувствах, в искренности! «Мысль изреченная есть ложь!» — недаром же сказано. Так вот рассказ не ставил точки над «и», не растолковывал и не пояснял, но заставлял мучительно, а главное — честно — задуматься, причем задуматься не над чем-то посторонним и абстрактным, над чем задумываться и о чем судить очень легко, а — задуматься о самом трудном: о том, что в тебе, внутри тебя и что обычно под тем или иным предлогом мы стараемся как раз увести и от чужого, и от собственного своего суда.
С этого — со взаимного понимания и с внутренней духовной близости, которую они нашли друг в друге, — и начались их отношения. Один из его сценариев Голосов даже хотел предложить для дипломного фильма. Но дальше произошло так, что будущий друг Голосова не смог устоять, из института его отчислили за то, что уже на третьем курсе он просто-напросто перестал писать и ходить на занятия. Да к тому же экзамены по нескольким общим предметам не сдал…
Дружба началась несколько позже, когда по случайности судьба опять свела их вместе. Голосов к тому времени кончал институт, а его новый друг скитался по экспедициям, никак не мог найти постоянного места работы, а главное — никак не мог снова начать писать ни сценарии, ни рассказы. Вот это, последнее, как раз и привело к сложностям в их отношениях. По тому немногому, что уже было написано его другом, Голосов был уверен: его друг настоящий сценарист и, может быть, даже писатель, прирожденный писатель, он должен писать хотя бы уже потому, что может сказать людям нечто необходимое им и такое, чего никто другой, кроме него, очевидно, не скажет. Он должен писать ради людей. Но не только. Видя, как мучается его друг, Голосов был убежден также и в том, что он должен писать и ради самого себя. Путь — один. И путь определенный, хотя очень трудный. Друг не спорил с этим, друг и сам знал то, что знал Голосов. Но он никак не мог продолжать писать, не мог преодолеть в себе что-то — болезненное, сломанное. Похоже, именно потому, что он ощущал для себя эту гигантскую необходимость, именно по этой самой причине он и не мог сдвинуться с места. Как во сне, да частенько и в действительности: мы застываем в неподвижности именно тогда, когда надо опрометью бежать, и молчим именно тогда, когда нам слишком многое нужно сказать. Оба понимали это, и Голосов чего только не делал для того, чтобы своему другу помочь. Особенно потому, что сам он постоянно, мучительно и упорно преодолевал в себе то же самое…
Разум, чувство, собственный опыт давали ему, Голосову, и уверенность, и как будто бы право помогать своему другу всеми средствами. И мягкими, и грубыми — всякими, именно такими, какие в свое время помогли да и теперь помогали ему самому. Он поступал по отношению к своему другу самым честным образом, по принципу: относись к своему ближнему так, как хочешь, чтобы относились к тебе. Но ничего не помогало. Больше того. Именно из-за горячего и самого искреннего желания Голосова помочь между друзьями теперь иногда возникали конфликты, приносящие одному муки осознания своего бессилия, а другому — страдания оттого, что он, оказывается, вовсе не желая, выступал в роли насильника: страстно мечтая сделать добро, делал, оказывается, постыдное зло. Самое же мучительное для Голосова было то, что внутренняя честность и все то же искреннее желание добра заставили его, пережив чувство раскаяния, опять искать пути помощи, опять словом ли, делом ли пытаться помочь своему другу все в том же главном вопросе. И все повторялось. И получалось, что Голосов, любя, приносит зло своему другу. И нельзя было прекратить эту взаимную каторгу, ибо это значило бы оставить своего друга в беде, предать его. И не видно было путей, по которым можно было бы выйти наконец к победе. Ибо каждый путь, поначалу казавшийся спасительным, неизменно приводил к одному и тому же печальному результату. А все потому, как Голосов понял после, что преодолеть собственную свою слабость каждый человек должен именно сам.
И вот теперь, во сне, увидев глаза мучимого им, волею отвратительного сна, человека, Голосов увидел глаза своего друга. И при всей мерзости, которая была в сне, он почувствовал, что нечто во всем этом есть с о о т в е т с т в у ю щ е е, а именно — неосознанное, слепое и глухое насилие Голосова, оправданное якобы стремлением к «совершенству», с одной стороны, и — искреннее старание худого, изможденного человека, его друга, в противоестественной, нелепейшей ситуации, с другой. Да, собственно, так бывает, наверное, гораздо чаще, чем мы думаем, когда желание сделать добро есть, а вот достаточных знаний о том, что такое добро, нет. Фашизм не только отвратителен, он еще и противоестествен, потому что самостоятельную, внутреннюю работу каждого человека над собой он подменяет исключительно насилием внешним. А это есть нарушение одного из главных законов природы. Собственную совесть и нравственное чувство каждого в многообразных обстоятельствах жизни фашизм заменяет жесткими, раз и навсегда данными «правилами», которые подминают под себя жизнь и личность каждого человека. В этом, собственно, и была суть его фильма, премированного в ГДР.
И, проснувшись, осознав с ужасом, что в странные минуты до осознания, когда то, что было Голосовым, чувствовало себя руководителем и учителем и, стремясь к совершенству, заставляло измученного человека ползти по грязному полу ногами вперед — быстрее, ловчее и ровнее, — он был все же самим собой, что он м о ж е т б ы т ь и, наверное, б ы в а е т таким, что при всей чудовищности ситуации в роли инструктора-«воспитателя» выступал все-таки он, Голосов!.. И тотчас он осознал и другое. Вчера, здесь, в номере, с Олей, он отчасти был таким. Хотя и колебался, но нотки были. И он м о г быть таким, б ы в а л таким. И подсознательно она, вероятно, ждала от него именно этого. Хотя и боялась. Боялась, но ждала. Ждала — потому, что став т а к и м, он как бы избавлял ее от страха перед самой собой и брал на себя ответственность, то есть снимал с нее и вешал на себя ее вериги, диктовал бы ей свои «правила». «Честь безумцу, который навеет…» Она ждала, ждала «безумца», как ждут его столь многие женщины, да только ли женщины… И это-то и было самое грустное.
…А Оля тоже переживала весь вечер, мучилась, думая о том, что правильно, а что нет, кидалась в воображении из крайности в крайность… А когда уснула, ей тоже приснился сон. Да, они были вместе, совсем-совсем вместе, и у нее дух захватывало от счастья. Но тут же рядом почему-то стояла мама, она с печалью и укором смотрела, а еще унылое и несчастное лицо Вити… И Олю охватил нестерпимый стыд, и она посмотрела на него и увидела, что это не он, оказывается, не Володя. Это, оказывается, тот, наглый, противный, который был давно, на юге, который, слава богу, забыт, но теперь вот напомнил о себе вновь, приснился. Оля проснулась с колотящимся сердцем, сама не своя от растерянности, от стыда, слабая, беззащитная, сама не своя. «Нет, нет, ни в коем случае. Бежать, бежать! Нельзя, нельзя… Не любит, не любит он, а то бы… И чего это я, дура, вообразила. Ни в коем случае! Подумать надо, подождать, взвесить, не поддаваться на разговоры ни в коем случае… Дура я, дура, зачем приходила — сама, сама виновата, совсем стыд потеряла. Уедет — и хорошо! Проводить разве что. На вокзал прийти. А там посмотрим… Придумать, придумать что-нибудь — и ни в коем случае больше…»
14
В половине девятого он вдруг позвонил ей.
— Оленька, милая моя, хорошая, девочка моя, — говорил он, и сам удивлялся, как легко, как естественно у него получилось. Никакой скованности! Он говорил, что думал. Странный какой-то внезапный порыв… — Девочка, ты такая хорошая, — говорил он, радуясь, а там, на другом конце провода, Оля в смущении и смятении слушала его.
«Что делать? Что делать, боже мой?» — билась ее усталая мысль, и вопреки всем принятым решениям женское ее существо откликнулось. «Но ведь нельзя, нельзя ведь, никак нельзя, решила — все. Приехать можно, проводить нужно же, но только не это, не это, нельзя, нельзя…»
— Ты приедешь сегодня? Обязательно приезжай, ладно? — звучали в трубке ласковые его слова. — И пораньше приезжай, очень тебя прошу, проводи меня…
Он говорил легко и раскованно по телефону, наслаждаясь своей раскованностью и чувствуя, что с того конца провода навстречу ему льются, уже льются ответные ноты.
— Я сейчас пойду за билетом, — с удовольствием продолжал он, — сегодня мне на самом деле нужно уехать. Но поезд вечером, и времени у нас много. Только ты пораньше приезжай, милая, пожалуйста, я тебя очень прошу…
— Хорошо, я постараюсь, — отвечала она неожиданно для себя тоже нежно, и сердце ее колотилось безудержно. — Но только часа в два, раньше никак, ладно? Обязательно постараюсь…
Что произошло с ним? А он и сам не знал. Обе половины его существа по-прежнему норовили поспорить, но он вдруг осознал очень ясно — не умом осознал, а словно бы всем своим существом, — что спор этот бесконечен, что главная суть не в борьбе, а в единстве, что хоть жизнь действительно есть борьба, но движется она все же любовью, то есть единством, что всякий анализ имеет смысл, если за ним следует синтез, а в основе основ не ненависть, а любовь. Чего стоят все его высокие рассуждения перед простым и ясным, как день, фактом: он мечтает о ней, он ждет ее… Потому и звонил вдруг так просто, ясно, легко. Потому и она согласилась.
Он положил трубку, спокойный, тихий и просветленный. Да, он был самим собой теперь, и это — главное, ведь именно это так нравилось ему еще тогда, в поезде, именно в этом была разгадка всего.
Впереди необозримо длинное пространство утра — больше пяти часов. Многовато, конечно, но Голосов был наполнен ожиданием, и ожидание освещало его. Торжественный и праздничный, он умывался, принимал душ, потом ходил завтракать. И в лице, и в движениях его было столько умиротворенного спокойствия, что люди смотрели на него с удивлением.
Вернувшись в номер, он вытащил из портфеля и полистал многострадальный сценарий свой — собственный свой сценарий большого художественного фильма, который сочинял несколько лет, возил с собой повсюду и мечтал поставить, но пока это было далеко, так далеко! Да, он хорошо написал его, весь фильм был уже как бы снят в его воображении, и было обидно и странно, что сценарий не утверждали — даже заявку не хотели принять! — но сейчас это не слишком огорчало. Придет еще время, если работа его достойна. Правильно, что он не идет на уступки. Он — написал, он фактически снял, и это пока самое главное. Фильм как бы уже существует в природе, пусть пока лишь для него одного. Лучше ли заложить душу, изменить себе, получить скорую постановку как будто бы твоего, а на самом деле вовсе не твоего уже? Он вспомнил еще одного знакомого, который, взяв хороший сценарий, многократно переделывал его по настоянию редакторов, добился-таки утверждения, но затем переделывал и снятый фильм, а в результате почти ничего не осталось в фильме от первоначального замысла… И все это называл он «тактикой и стратегией», чтобы добиться возможности снимать потом все, что он хочет, «безоговорочно». Однако для постановки следующего фильма опять потребовались бесконечные переделки… И дошло до того, что он уже и сам стал брать для постановки такие сценарии, которых раньше стыдился. Оглядка на редакторов стала его сутью. Редакторы ему, собственно, уже и не нужны были, потому что самый трусливый, самый оглядчивый и малодушный редактор поселился внутри него, и даже студийные редактора корили его за традиционность и примитивизм… Нет, ни при ка-каких обстоятельствах нельзя изменять себе!
Потом Голосов взялся за свою тетрадь, где вел записи в совхозе, перечитал и набросал план будущей трехчастевки. Да, она получится, несомненно! И это будет хороший д о к у м е н т а л ь н ы й фильм, но только опять при том же непременном условии: только так, как он сам видит, без оглядок. Затем он направился на вокзал. В кассе билетов не было, но он спокойно обратился к администратору со своим командировочным удостоверением от киностудии и получил билет в мягкий вагон. Поезд отправлялся в десять часов вечера. А они встречаются в два.
Приближалось время. Без пяти два он был уже у входа в гостиницу, на площади, и все такой же просветленный и радостный вглядывался в идущих. «Ни о чем не думать — вот выход. Следовать чувству, и только. Оно не подведет», — счастливо думал он.
Ее не было долго, он все ходил и ходил, стараясь не смотреть на часы, уговаривая себя, что все хорошо. Мрачные мысли против воли все больше овладевали им опять. «Приятно, конечно, чувствовать себя чистым, не идущим на компромисс, но как-то всегда получается так, что ты остаешься, как говорится, при своих интересах», — опять закопошилась предательская мыслишка. Его-то знакомый снял уже десяток документальных и два игровых фильма, а он, Голосов, лишь один, пусть даже премированный, но маленький, один-разъединственный! Его друзья сходились с женщинами гораздо легче, чем он, Голосов, — они, как правило, не мучились философствованием, — и, если бы он принял наконец всеобщие правила игры, а не тешил себя сладкими иллюзиями, то не нужно было бы сейчас ходить в сомнениях и печали, Оля сама пришла бы ни свет ни заря и все было бы значительно проще. Как это и бывает обычно. Зачем ему думать за нее? Надо действовать, следуя чувству, не мучая ни себя, ни ее. Сколько раз с печалью и досадой он убеждался, что именно так, не изводя себя нравственными сомнениями, не думая о последствиях, мужчины и достигают того, чего хотят, и именно таких уважают женщины! Так не в этом ли суть? Разве учтешь все? «Если надо делать — делай!» — кажется, именно так сказано у Толстого. Ведь слишком, чрезмерно, увы, сильна надо всеми нами власть обстоятельств. Как же преодолеть ее? Может быть, именно так — подчиняясь исключительно чувству?
О, у Толстого, конечно, очень хорошо сказано. Но…
Голосов даже остановился вдруг посреди улицы. Ну конечно же: «Анна Каренина»! — вспомнил он. Вот что вертелось у него в голове и — раздражало. Не далее как в прошлом году он не в первый раз уже читал этот великий роман. И, восхищаясь, злился. «Мне отмщение, и аз воздам». При всем том, что Толстой ненавидел ложь «общества», восставал против лицемерия церкви, чувствовалось, что сам он не был все-таки свободен ни от того, ни от другого.
В том-то и дело.
«Мне отмщение…» Но за что?! Разве не права была Анна в своей любви к Вронскому? Ведь это о ней сказано: «Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда» то в улыбке». Жизнь! Жизнь переполняла ее, избыток жизни… И разве не победой жизни была ее любовь к Вронскому, при всем даже пусть ничтожестве объекта, разве не было это благим восстанием против вериг общества, света? Разве не больше должен был быть наказан Каренин, сам губивший свою жизнь в этих веригах да еще и взваливший их на Анну? Так почему же «отмщение» Анне? Зачем она сделала э т о, да причем еще — вот что самое-то досадное! — с благословения автора, самого Толстого, сказавшего тем не менее как-то: «Если надо делать — делай…»?
«Что же имел в виду великий писатель, так жестоко наказав Анну и как бы даже одобряя страшный ее поступок? — думал Голосов мучительно. — «Мне отмщение и аз воздам»? Сама согрешила, мол, сама и… Неужели смысл в том, что, мол, убийственно это, если женщина преступает общественную мораль?»
Досада и даже какая-то злость закипали в душе Голосов а.
Человек, написавший «Казаков», что же он хотел сказать вот этим своим «Мне отмщение…»? — недоумевал Голосов. Уж не ту ли печальную философию несут рассуждения в романе, что и в «Крейцеровой сонате»? А ведь это у него, у Толстого, старик Ерошка в «Казаках» решительно отвечает Оленину: «Грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спа́сенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться». Вот ведь как! Так зачем же тогда…
И Голосов вдруг машинально замедлил шаг, поняв простую истину.
Ведь он, Лев Николаевич, сам мучился. Сам искал. Сам, очевидно, н е з н а л до конца. А и на самом деле: где она истина, в чем?
Оля появилась на площади, Голосов увидел ее и машинально посмотрел на часы: половина четвертого. Улыбаясь, Оля подошла и сказала, что ее задержала мама, но теперь она свободна до вечера. Правда, есть еще одно обстоятельство…
— Какое? — спросил Голосов.
Оказывается, беда у ее подруги, Светы. Она поссорилась со своим Володей…
— Ну и что? — спросил Голосов.
А то, что, может быть, придется им с Голосовым зайти к Свете на часок.
Что-то тут было не то, Голосов сразу почувствовал. И в выражении лица, и в словах ее была опять какая-то ложь.
— Что же у них произошло? — спросил он, внимательно глядя на Олю.
— Да так, поругались. Но серьезно. Он ушел, хлопнув дверью, а Светка в растрепанных чувствах, — ответила Оля, живо посмотрев на него, но тотчас отведя глаза.
— Ну и что же? Разве они не разберутся сами? Зачем же мы-то нужны? У нас с тобой ведь так мало времени.
Голосов не отводил глаз, и Оля потупилась, покраснев.
— Не знаю, — сказала. — Все-таки надо будет зайти.
Они уже поднялись по лестнице, и Голосов отпирал дверь своей комнаты.
— А кофе можно? Может быть, ты сходишь за кофе? — попросила тотчас Оля, едва вошли.
Мельком глянув на часы, Голосов направился вниз, за кофе. Принес. Оля сидела в кресле, положив ногу на ногу. Курила. На столике стояла бутылка сухого вина, которую она, очевидно, вытащила из сумочки.
— Спасибо, — сказал он как-то машинально и принялся открывать бутылку.
— Другого нигде нет у нас, а это вот нашла, — сказала она, улыбаясь.
Но пить отказалась.
— Почему же? — спросил он. — Зачем ты тогда принесла? Ты же знаешь, что я не любитель. Зачем же…
— Извините, я просто не могу, на меня вино плохо действует. Пожалуйста, пейте один, — сказала она, опять внезапно переходя на «вы».
Она сидела в кресле, улыбаясь, смотрела на него. Красивая взрослая женщина. Собранная, светски любезная, отчужденная. Самостоятельная. Казалось немыслимым сейчас подойти к ней. Как будто бы и не было ничего между ними.
И тут зазвонил телефон.
— Возьмите трубку, это, наверное, Володя, — сказала Оля.
Голосов взял.
— Володя, это вы? — раздался в трубке тоненький женский голосок. — Это Светлана. Оля у вас? Позовите ее, пожалуйста, на минутку.
Он протянул трубку Оле, недоумевая — он же не давал телефона Свете! — и видел, как она слушает то, что говорит ей подруга. И ему не понравилось, как она слушает. Наконец Оля протянула трубку ему:
— Она хочет что-то сказать вам…
— Володя, я вас очень прошу, зайдите с Олей к нам на полчаса, очень нужно, — послышался тоненький жалобный голосок.
— Зачем? — удивился Голосов.
— Очень нужно, я не могу вам сейчас объяснить. Мы с Володей… Ну, просто нужно, чтобы вы хоть на полчасика к нам зашли.
— Светлана, у нас очень мало времени, — спокойно сказал Голосов. — Через два часа я еду на вокзал, Оля хотела меня проводить. Что у вас произошло? Володя дома? Можно попросить его к телефону?
— Володи нет.
— Света, мы что, чем-то можем помочь? Что случилось?
— Ну, ничего особенного. Просто нужно, чтобы вы на полчасика зашли. Очень нужно.
«Что-то мышиное», — подумал Голосов.
Он вспомнил свое первоначальное впечатление о Свете, вечеринку, и глухая досада стала подниматься в нем.
— Оля, в чем дело? — спросил он, прикрыв трубку ладонью. — Ведь у нас с тобой так мало времени. Скажи же ей.
Смущенная Оля опять взяла трубку, слушала, краснея, а потом, положив трубку, заявила:
— Володя, нужно пойти, иначе у них будет семейная ссора. Я не могу объяснить, но нужно. Света моя подруга, я не могу ее бросить.
— А то, что у нас, это… То, что последние наши часы пропадут… черт знает на что… Это для тебя не важно? — спросил он, чувствуя, что кровь бросилась ему в лицо. — Их что, убивают? Ведь там ничего серьезного, ясно же. Зачем же нам идти?
— Это моя лучшая подруга, и я должна, раз она просит, — с неожиданным упрямством, как будто бы даже с вызовом сказала Оля. — Если вы не пойдете, я пойду одна.
— Ну что ж, иди, — сказал Голосов, вдруг успокаиваясь. — Иди. Но ты хоть понимаешь, что опять меня предаешь? И предаешь серьезно. Иди, дело твое. Иди.
Было что-то мелкое, недостойное его и ее в этой глупой сцене, Голосов чувствовал. Опять нужно было, наверное, говорить что-то другое и делать другое, может быть, даже пойти с ней. Но ему не хотелось ничего. Он отвернулся и подошел к окну.
И дверь открылась и закрылась за его спиной. Оля действительно ушла. Это было невероятно, но она ушла.
— Я приду через час, если хотите. Сначала позвоню, — сказала напоследок.
И пусто стало в номере. Торчала бутылка на столе, и вино было налито в стаканы, и дым от сигареты еще висел, а ее не было.
15
Сразу за площадью был спуск, а там, на просторном пологом берегу реки, большой старинный парк. Голосов ушел из гостиницы и ходил по парку, и все вокруг представлялось ему мертвой театральной декорацией. «Здесь нельзя без лжи, — думал он с бесконечной горечью. — Что другое не обязательно, много чего не обязательно, а вот безо лжи никак».
И опять было ему смешно и грустно. Ясно ведь: Оля сделала все нарочно. Лишь бы не остаться с ним один на один на достаточно долгое время, лишь бы не «уступить». Зачем же она в таком случае пришла? Чтобы он не обиделся? На всякий случай?
И прозрачность, ясность ее «стратегии» оскорбляла особенно. Потому что получалось: она принимает его за наивного дурачка. А он-то о «духовном единении», о бессмертии…
В глубине парка под развесистыми вековыми деревьями был маленький зоопарк. Небольшие клетки из поржавевших частых прутьев, в которых томились унылые птицы и звери. Земля в клетках и вокруг них начисто вытоптана, и ясно было, что даже в самый яркий летний день сюда не проникают солнечные лучи — их поглощают кроны деревьев. Голосову показалось, что это хуже, чем кладбище, это напоминало камеру пыток, и дико было видеть праздно шатающихся между клетками людей в ярких воскресных одеждах, с детьми, весело разглядывающих несчастных животных, пытающихся как ни в чем не бывало заигрывать с ними. Особенно неприятное впечатление произвела на Голосова одна клетка, — собственно, не клетка даже, а сравнительно низкая сетчатая ограда, внутри которой рядом с деревянным обшарпанным ящиком расположилась семья индюков — сам индюк и три его темно-серых подружки. Можно было себе представить их убогую жизнь на маленьком, голом, лишенном солнечного света участке, однако индюшки деловито и бойко склевывали что-то с земли, а надутый индюк стоял, повернувшись к проходящим зрителям, и высокомерно шипел, если кто-то приближался вплотную к сетке, огораживающей его унылый загон.
Казалось, он чувствовал себя настолько довольным жизнью и этим своим гаремом, что даже свысока смотрел на людей и раздраженным шипением утверждал над ними свое несомненное индюшачье достоинство. Со странным чувством наблюдал Голосов это семейство.
И вдруг в том же загоне, за ящиком, который служил домиком индюкам, он увидел небольшую прекрасную, белую с черным птицу, неподвижно стоящую на одной ноге, печально глядящую в никуда и не реагирующую ни на суетливую возню индюшек, ни на шипение индюка, ни на возгласы любопытных зрителей. Настолько неуместна была она здесь и настолько символическим казалось ее присутствие, что Голосов вздрогнул. «Почему она не улетит? Почему же не улетает она?» — с лихорадочным странным волнением глядя на птицу, думал Голосов и не мог понять этого — ведь крыши в загоне не было, а крылья у птицы как будто целы.
«Может быть, она н е у м е е т летать? Неужели, неужели н е х о ч е т? Или, может быть, она б о л ь н а? Почему же, почему же не улетает она?»
Долго стоял Голосов, глядя на птицу, но та и не шевельнулась.
Он пошел дальше. Он давно уже ходил в парке, и часы показывали восьмой час, еще полчаса проходить — и можно идти в гостиницу. Полчаса на сборы, час добираться. Поезд отправляется в десять. Главное сделано. Теперь если даже он вот сейчас не выдержит и быстрым шагом пойдет, и она встретит его у входа, и бросится ему на шею… О нет. Она не бросится. Это ясно теперь. Самое большее, что может быть, если она все-таки ждет его и будет виновато хлопать своими голубовато-зелеными.
Ах, как же многим из нас необходимо насилие, думал Голосов с горечью и печалью. Но он, Голосов, н е х о ч е т насилия. Насилие — ложь. То, что делается через насилие, — неискреннее, ненастоящее. Поступая так или иначе под властью чужого насилия, человек на самом деле не поступает никак, он лишь исполняет чужую волю, играет роль, сам он не действует, его естество молчит. Привыкая к насилию, он вырождается, умирает постепенно. Но… Зачем? Неужели мы приходим в мир для того только, чтобы без конца исполнять нелепые, чуждые, нужные кому-то — не нам — амплуа, исполнять не свои — чужие — желания, быть под властью чьей-то — чьей угодно, но только не своей! — воли? Ведь это скучно в конце концов, неинтересно, стоило ли ради этого приходить? Страх — вот главное наше чувство, оно-то и отравляет нам жизнь, отнимает ее. И еще безразличие, лень, которые как раз и возникают на почве страха. Апатия…
Скверно, очень скверно чувствовал себя Голосов, шагая к гостинице, поднимаясь по длинной лестнице, ведущей из парка на площадь, чувствуя судорогу, сковывающую лицо. И он, и он сам ведь… тоже… Он тоже вел себя не так, наверное. Он тоже был слишком скован, он тоже до конца не был самим собой. Как странно! Мы мечемся из крайности в крайность, мы или всех и все пытаемся себе подчинить, или, наоборот, складываем крылышки и стоим неподвижно, забыв, что крылья-то у нас все-таки есть, у каждого. Ведь смиряется со своим убогим положением человек только сам. Никто по-настоящему не властен над человеком, кроме него самого.
Голосов с особым вниманием смотрел на людей, вглядывался в лица, и казалось ему, что ни в одном лице нет даже отблеска т а к и х страданий и мыслей, люди озабочены совсем другим, каждый занят слишком самим собой. Странная заколдованность, зачарованность, сонность. Проснемся ли мы когда-нибудь? И особенная досада и горечь Голосова объяснялись тем, что он думал: никто из них, идущих вокруг, пожалуй, не понял бы его сейчас, каждому показались бы его мучения несерьезными. Причина, причина-то какова? Импульс для обобщений откуда? «Подумаешь, девчонка ушла! — сказали бы ему. — Ну и что? Другую найдешь. При чем тут «проснемся ли»?» И как, как он объяснил бы им, что дело, в сущности, совсем не в ней, не в Оле, не в конкретной этой молодой женщине, да и вообще не в женщине дело. Дело совсем в другом. Просто на этом примере… И, глядя на лица встречных и понимая, что у каждого из них конечно же свои проблемы и трудности, Голосов с печалью думал о том, что хотя эти проблемы и трудности разны, однако в основе их все равно то же самое: отсутствие понимания, мелкий расчет, апатия, лень, разобщенность. И у каждого так! А все остальное — это лишь следствие главного.
Ни на площади около гостиницы, ни у входа, ни в вестибюле Оли не было. Голосов поднялся в номер. На сборы оставалось минут двадцать. При виде номера, где прошли четыре дня, где еще недавно была она, ему стало совсем уж невмоготу. «Блаженны дети», — вспомнил он опять и согласился мысленно: блаженны потому, что не разучились чувствовать. В том и секрет.
Быстро вылил в раковину вино, вытряхнул окурки из пепельницы. Собрал вещи, сел на диван, устало откинулся на подушки. Телефон молчал. И слава богу.
Он понимал, что сам виноват во многом, а может быть, вообще во всем (винить ведь всегда нужно не кого-нибудь, а себя), и все же казался себе сейчас мальчиком, которого обидели в лучших чувствах. И почему-то ему было приятно видеть себя в этой жалкой роли…
Но все же было, было что-то хорошее в этих четырех днях — было! — и должно же что-то остаться, подумал он вдруг. Фальшь, которая появилась в ней, да и в нем тоже отчасти, убила многое, но не все. Нет, нет, сам-то он как раз чувствовал и с к р е н н е и даже пытался действовать, пусть не очень правильно, но пытался. И в этом, пожалуй, была неистребимая правда и радость, независимая от того, как она относилась ко всему, независимая теперь от нее. А если он и действовал плохо, то все же не оттого, что чего-то боялся. Он просто не знал, как правильно, он не хотел поступать слепо, он не хотел насилия.
«Супермен в потертом пиджачке» — вспомнилось ему выражение еще одного его хорошего друга. Этот друг, как и тот, из сна, тоже не шел на компромиссы, но если тот просто не умел идти, то этот к тому же и не хотел. «Супермен в потертом пиджачке» — так он подтрунивал над собой, спокойно в общем-то относясь к своему положению. Могущий, но не хотящий. Не принимающий лжи. Думать надо. И лучше все же никак не поступить, чем поступить плохо. Но — думать, обязательно думать, искать пути. Крылышки не опускать.
Он опять вспомнил разговоры с Олей в первый вечер — прекрасный первый вечер! — в гостиничном номере или еще раньше, в поезде — нет, в той музыке он не ошибся, она была. И для Оли она тоже была, это несомненно. Он не забудет той музыки никогда! И в сущности не имеет значения, как относится сейчас к ней она. Музыка, прекрасная музыка двоих была, а значит, есть, значит, она существует. Хотя, конечно, увы, она не уберегла Олю от трусливого, расчетливого ухода… Да, да, очевидно, что помимо красоты внешней и наполненности духовной необходимо в человеке еще что-то, какой-то стержень, без которого, увы, все разваливается. И в ней, в Оле, именно этого стержня, очевидно, и нет. Да, в том-то и дело, в том и беда. Что Голосов мог сделать, кроме того, что сделал? Она хотела насилия, это ясно, она, скорее всего, не возражала бы против него, ждала. Она, как многие женщины, привыкла.
Голосов вспомнил вдруг ее мать, неуравновешенную, капризную женщину, властную, очевидно, по-своему, но и слабую, разумеется… Да, вот ведь откуда идет, это же ясно, как день! Вот где начало. Желание насилия, привычка… Ожидание «безумца»… Не в первый раз Голосов сталкивается с этим, увы. Власть — это слабость, потому что сильному человеку не нужна власть над другими людьми, если и нужна ему власть, то лишь над самим собой. Сильному вовсе не нужно заставлять других делать все по его желанию, потому что, уважая свои желания, он уважает желания других. Он понимает: то, что будет сделано в результате его насилия, — ненастоящее, ложь. Сильному не нужно обманывать ни себя, ни других. Он знает: насилие лишает человека самого главного — человеческого достоинства, без чего человек, собственно, и не человек уже. Но… Как же часто подпадают слабые матери под власть распространенной иллюзии! Они забывают, что главное в любом человеке — а в маленьком, растущем тем более! — его личность. Осознание себя в мире и мира в себе. Самостоятельность суждений, поступков. Ребенок — не собственность родителей, ребенок — это гость в доме, новый человек, вступающий в мир. И все может быть у него не так, как у родителей, а — по-новому. По-своему. Да, поделиться опытом своим, да, научить, раскрыть, объяснить, предостеречь. Но — уважительно, но — с признанием самостоятельности суждений. Разве жизнь любых родителей так уж безупречна? Разве они, будучи уже взрослыми, не ошибаются в поисках истины? Разве обладает хоть кто-нибудь из людей абсолютным и непререкаемым знанием истины? Нет, конечно. Но как же относимся мы к своим детям, да не только к детям, а подчас и к взрослым, к тем, кто нуждается в нашей помощи, нашем совете? Мы не советуем, мы требуем сплошь да рядом. Требуем непременного и непререкаемого признания нашей правоты. Мы, советуя и помогая, так часто думаем на самом деле не о тех, кому советуем, кому помогаем, а — о самих себе. Мы самоутверждаемся на других, на слабых, вместо того чтобы помочь им…
Вот и неуравновешенные, слабые мамы, чья жизнь по сути не удалась, — не так ли частенько поступают они? Что говорят, что советуют они своим дочерям? Или вообще ничего, или: «Береги свою «честь», не отдавай ее «просто так», смотри, с кем «имеешь дело», что ты можешь за это «получить», отношения «эти» вообще беспутны и грязны, у мужиков только одно на уме…» И так далее в том же роде. Ничего не говорят они о том, что у «этих» отношений есть и другая сторона, что вовсе не всегда они «беспутны и грязны», что «эти отношения» в сущности такие же ч е л о в е ч е с к и е отношения, как и любые другие, во всяком случае должны быть такими. А если они не такие, то повинны в этом сами мы — и мужчины, и женщины, — только мы и никто другой. И уж во всяком случае не природа. И только предвзятости, страх, только замешенное на нем чувство собственности мешают нам это понять.
Но мечется, мечется девочка между материнскими наставлениями и зовом природы, не имеет она своего мнения, своей воли, не верит чувствам своим, боится, пытается что-то рассчитать несозревшим, не подготовленным к реальной жизни своим умишком, старается, играет роль, навязанную самым близким ей человеком, да где уж… И любой властный и умелый мужчина может управлять ею — она бессильна, беспомощна перед ним, потому что ему достаточно лишь убедить ее в несостоятельности навязанной ей роли и заложить в ее неокрепший мозг совсем другую программу. А помогает ему — и успешно — сама рвущаяся из пут природа девочки. Неподготовленная по существу, обманутая собственной матерью, оказывается девочка целиком во власти «безумца», и вторая, истинная мать девочки — природа — только способствует этому, настрадавшись. И что же удивляться печальному перекосу, который подчас случается? А беда в том еще, что даже и добрый человек уже не может по-настоящему рассчитывать на запутавшуюся — запутанную! — девочку, потому что как только выпустит он ее из-под власти своей, так тут же любой властный и умелый может овладеть ею, ибо хребет-то ее давно уже переломан. В детстве еще. Или в юности. Кем? Ясно же кем. Горячо любящей ее мамой.
И бродят по земле такие вот девочки со сломанными хребтами, беспомощные и несчастные, преклоняющиеся перед «безумцами», изуродованные в первую очередь теми, кто, казалось бы, должен больше всех помогать им, кто самой природой определен к тому, чтобы правильно воспитать, подготовить их к р е а л ь н о й и на самом деле нелегкой жизни. Жизни, полной неожиданных положений, соблазнов, обманов, страданий и — радостей. Жизни, где как раз необходим в первую очередь крепкий хребет, индивидуальность, личность, д о с т о и н с т в о человеческое, гармония природы и разума, верность не надуманным, а истинным принципам, верность с е б е, собственной своей песне, собственному предназначению, которое одно только и может провести через запутанный лабиринт.
Ах, если бы только девочки! Родительская эта «забота» распространяется не только ведь на дочерей. Да и одни ли родители занимаются перебиванием хребта? Как часто и сколь многие из нас увлекаются тем же в пылкой жажде считать себя носителями безусловно добра — как будто мы всегда точно знаем, что такое добро!
В дверь постучали, и в номер вошла дежурная по этажу.
— Вы уезжаете? Можно перестилать?
— Да, пожалуйста.
— Где же ваша девушка? — спросила дежурная, вынимая одеяло из пододеяльника и с сочувствием, как показалось, поглядывая на Голосова. — Неужели она вас не проводит?
«Видела нас в коридоре», — понял он.
— Нет, наверное, — сказал он как мог равнодушно. — Обстоятельства.
Дежурная, как будто бы все поняв, печально покачала головой.
Телефон молчал. Голосов встал с дивана, взял портфель и, простившись с дежурной, вышел.
16
Площадь у гостиницы была пустынной. С какой-то еще смутно мерцающей надеждой он быстро глянул вдоль площади, но не увидел знакомой фигурки и медленно зашагал к остановке автобуса. На остановке было несколько человек. Ее не было. Несмотря на свои мысли, несмотря на то что понимал уже: в том, что произошло теперь, больше реальности, больше правды, чем было ее во всех предыдущих днях, что она со своими «отталкиваниями», расчетливостью была гораздо более жизненна и в сущности даже правдива, искренна, чем он, взвинтившийся, опьяненный, далеко, как видно, оторвавшийся от действительности (ему — музыка, а ей ведь и на самом деле замуж надо и теперь уж наверняка), несмотря на то что он понимал: именно теперь все стало на свои места и было гораздо более похоже на то, что бывает обычно (а следовательно, и есть настоящая правда), к пониманию чего не случайно же рано или поздно приходят все в з р о с л ы е люди, — несмотря на это, Голосов чувствовал свою несомненную правоту в чем-то. Но в чем? Этого он пока еще никак не мог осознать. И чувствовал, что какая-то работа все еще продолжается в нем…
Стоя в ожидании автобуса и поняв, что все уже теперь, — хотя, конечно, она могла бы еще встретить его на вокзале, если уж пересмотреть возможные варианты, — Голосов почувствовал, что он, собственно, уже и не хочет видеть ее. Любое продолжение будет агонией. Того, что разрушилось и чего не восстановить ничем. И опять — в который раз уже! — он увидел себя со стороны — беспокойным, назойливым, не от мира сего человеком, путешественником, свободным странником, так внезапно и с такими претензиями вторгающимся в устоявшийся привычный людской мир. С претензиями? Это верно… И зачем? Чтобы принести новые огорчения тем, у кого их и так хватает? Может быть, и хорошо, что так кончилось. Лучше раньше, чем поздно — меньше слез, меньше соленой водички. «Супермен в потертом пиджачке».
Подошел наконец автобус, Голосов втиснулся в узкие двери и через полчаса вышел у здания вокзала. Поезд стоял. Голосов отыскал свой вагон, купе, где никого пока не было. Забросил портфель на полку и вышел опять на платформу.
И тотчас увидел Олю.
Торопясь, она шла вдоль поезда, разглядывая стоящих, а увидев его, приблизилась с радостной и виноватой улыбкой. Она была в джинсовом костюме, том самом, в котором он впервые увидел ее, а следом за ней, озабоченная и грустная, шла мама. Увидев его, мама отошла в сторону, а Оля, заметив его взгляд, тотчас сказала:
— Мама провожает свою знакомую, а я вас проводить пришла. Вы не возражаете?
Молча он смотрел на нее. Она сама взяла его под руку и, правильно поняв его взгляд, тотчас перешла на «ты»:
— Не обижайся, ладно? Может быть, пройдемся немного? Время еще есть?
— Пойдем, — сказал он, постепенно приходя в себя.. — Володя, я звонила, приходила в гостиницу несколько раз, тебя не было.
— Да, я уходил. В парке гулял. Ведь ты…
— Володенька, не надо. Ну, пожалуйста. Давай так, как будто мы познакомились только что. Ладно? Ничего-ничего не было! Давай?
— Пойдем, — сказал он мирно, и они пошли.
Кажется, надо было радоваться — ведь она пришла, это прекрасно, это возвышенно. Значит, она поняла…
Но она так уверенно, крепко теперь держала его под руку и сама вела его, она опять была совсем не такая, как раньше. И словно бы пыталась растормошить его. Задним числом.
— Знаешь, я к Светке зашла на одну минутку и сразу ушла, звонила тебе без конца, никто не берет трубку. Я в гостиницу пошла, стучала, стучала к тебе — неудобно так, дежурная на меня смотрела. Не знаю уж, что подумала. Ну, Володенька, ну, не надо, давай все сначала. Я тебе в Москве позвоню, и мы встретимся, да? Мне обещали путевку достать, я на юг еду, в Пицунду, а потом каникулы кончаются, в Москву приеду и тебе позвоню, хорошо?
Да, кажется, нужно было радоваться — вот ведь, в гостиницу приходила и, кажется, на этот раз говорит и на самом деле правду, но… Он машинально отвечал что-то изредка, какие-то междометия, и с трудом мог справиться со своим лицом — его сводила судорога. Оля шла, прижимаясь к нему боком, она была непривычно, неузнаваемо раскованна — совсем, совсем не такая, как в гостинице! опять не похожая на себя, то есть на ту именно, какую он встретил в поезде и о какой все эти дни мечтал, — а когда до отхода поезда остались считанные минуты и они вернулись к вагону, она сама прислонилась к нему и даже потянулась губами. И, целуя ее послушно, он чувствовал все ее тело, и высокая грудь тесно прижималась к его груди, а губы с такою готовностью раскрывались, и Голосов чувствовал, что целует и обнимает действительно прекрасное женское тело, но это была не Оля. Это была какая-то взрослая, бывалая женщина, наверное даже очень пылкая, но т о й Оли не было здесь. И он даже не чувствовал возбуждения. Он, как и она, играл роль.
Тронулся поезд, Голосов вскочил на ходу. Оля махала ему рукой, он ей тоже, и вот платформа удалилась, замелькали пристанционные строения, будки, столбы. Проводница давно уже закрыла дверь и ушла, а Голосов все стоял в тамбуре, глядя на проносящиеся огни.
17
Бывает так, что какие-то события, происшедшие в жизни раньше, мысли, наблюдения, копившиеся как будто бы без всякой системы, хаотично и беспорядочно, вдруг, под влиянием какого-то озарения, выстраиваются в систему. И становится прозрачно ясным то, чего никак не понимал раньше, — четкая истина выплывает, подтверждение которой было, оказывается, во всех тех событиях, наблюдениях, — они-то как раз и останавливали внимание, исподволь, незаметно готовя рождение общей итоговой мысли на свет. На свет разума.
Так произошло в этой командировке с Голосовым.
Стоя в тамбуре вагона, он вспомнил вдруг (и понял тотчас), что именно волновало и мучило его в последний период жизни, какие события особенно останавливали и — по тогда еще не совсем понятной причине — заставляли так переживать их. Ну вот, например, взаимоотношения с редактором первого фильма — прекрасные как будто бы внешне, полные бесконечными заверениями в наилучшем к нему, Голосову, отношении — и мучительное несоответствие им в делах. Сколько раз он винил себя в непонимании, в излишней требовательности, в «нравственном максимализме» — она, редактор, так ведь прямо и говорила ему: «Вы, Володя, слишком многого требуете от людей, так нельзя…» И он пытался поверить ей, согласиться, винил себя, но — исподволь, незаметно вдруг пробивалась в нем все одна и та же упорная мысль: «Н о п о ч е м у нельзя? Не в этом ли вообще смысл нашего существования и смысл взаимоотношений наших, людских, — не в том ли, чтобы в е р и т ь другим, верить тому, что человек заявляет о себе и о своих стремлениях, и пытаться найти соответствие с этими декларациями — в другом человеке, как и в самом себе?!» Если не верить, если раз и навсегда принять, что слова — одно, а дела — другое, что первое — это как бы фимиам, этакий благоуханный флер над вторым, то ведь это значит вообще отказаться от жизни, признав раз и навсегда несостоятельность свою и окружив себя сознательно иллюзиями. Ведь это значит — свою несостоятельность перед жизнью признать и смириться с нею! Но как же тогда жить? И зачем?
«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой?» Глупость. Подлый обман. Из-за того-то и беды все, что привыкли мы ждать безумца. Мы так привыкли не к жизни, а к ролям, что подчас и не живем вовсе. Но… Как же правильно поступать?
И Голосов мучился, не зная ответа, и, страдая, думал над другой сентенцией редактора — тонкой, умной, очень начитанной женщины: «Искусство, Володенька, это совсем не то, что жизнь, это совсем, совсем другое. Ваша большая ошибка в том, что вы путаете одно с другим». Но почему, почему?! — думал он, напрягаясь. — Разве искусство не рождается жизнью, разве ж и з н ь не включает в себя человеческое искусство, разве, в конце концов, искусство не влияет на жизнь, не проясняет нам нечто в ней, разве оно — не круг света, зажженный человеком для себя во тьме мироздания?
Разве, к примеру, книги великих — Шекспира, Данте, Сервантеса, Стендаля, Достоевского, Толстого, — разве они не формируют нас в юности и в более зрелом возрасте? Разве даже Андерсен, Купер, Дефо, Жюль Верн, Джек Лондон и многие, многие другие — не вмешиваются в наш внутренний мир уже в юности, а то и в детстве? Как же можно отделять искусство от жизни, как можно говорить, что это «совсем другое»?
А уж о «самом массовом из искусств» и говорить нечего! И уж тем более апогея достигает связь искусства и жизни в д о к у м е н т а л ь н о м кино! Разве это не с а м а жизнь, переданная с максимальной правдивостью? Да, конечно, нужно учитывать законы жизни, общие законы — то самое правило типизации и типичности. Но ведь и эти правила должны отражать р е а л ь н у ю жизнь, а не построения каждого случайного редактора, с которым ты в данный момент имеешь дело и который так часто пытается считать лишь свое восприятие жизни единственно и безусловно правильным, хотя на это его восприятие ведь влияет так много «причин», «моментов» и «обстоятельств»…
Да, не на каждого влияет искусство в равной степени. Человек — сложное существо, частенько думая и желая одного, он говорит и делает другое. Но это человеческое свойство — лишь степень раздвоенности его чувств и разума, неумение гармонично соотнести одно с другим, степень невежества с одной стороны и слабости с другой. Степень несовершенства! Ибо вся история человечества — это история стремления к совершенству, гармонии, пусть даже полная противоречий и поражений.
Так как же можно несовершенство, недостаток, невежество, неразвитость выдавать за раз и навсегда данное, за окончательное и неизменное? Это все равно, как если бы ученик первого класса школы, не понимающий, как могут быть интересны старшеклассникам толстые книги, напечатанные таким мелким шрифтом и без картинок, сказал бы, что старшеклассники — люди странные, что они увязли в иллюзиях, что не может быть никакого смысла в том, чтобы читать эти непонятные, скучные фолианты, ибо гораздо приятнее и ближе к жизни пойти поиграть в футбол во дворе или пострелять птиц из рогатки. И по-своему он был бы, конечно, прав…
Да, вот это «по-своему» всегда смущало Голосова. Он понимал, что каждый человек имеет право на «по-своему», что не признавать этого права — значит стремиться к насилию, что ученик любого класса все равно не воспримет по-настоящему ничего из предметов, преподаваемых ему, если не з а х о ч е т воспринять, если желание понять эти «толстые книги, напечатанные мелким шрифтом и без картинок» не станет частью его «по-своему».
И потому-то, страдая, мучаясь, будучи д л я с е б я совершенно уверенным в важности и нужности «толстых книг» в теснейшем их соотнесении с жизнью — в несомненной глубочайшей, хотя и непрямой, сложной, конечно, связи искусства с жизнью, — он смущенно останавливался каждый раз, когда встречал вот это — упорное, не поддающееся доводам разума, другое, чем у него, «по-своему». И самым мучительным, самым изощренным казалось ему, когда люди на словах соглашались с ним, внимали как будто голосу разума и совершенно точно, безошибочно анализировали даже с этой точки зрения поведение персонажей книг, соглашаясь с позицией автора, и — больше того! — умели применить тот же анализ в жизни, «по полочкам» раскладывая характеры и поступки окружающих людей, но… Но немедленно меняли свою позицию, немедленно становились нерассуждающими и непробиваемыми, как только дело касалось их самих. И каких только «теорий» не выдумывали Для оправдания этой, внезапно проявляющейся своей слепоты! Например, теорию «большой разницы между искусством и жизнью». И настолько, оказывается, важна была им, настолько дорога эта свежеизобретенная теория, что не беспокоило их даже то, что она ведь напрочь зачеркивала все их предыдущие блестящие анализы книг и людей…
Такого рода мучительные размышления беспокоили Голосова и раньше, но, как уже сказано, в последние полтора года он почему-то страдал от них с особенной силой. Может быть, потому, что вышел наконец его фильм и получил же признание, — значит, он, Голосов, был прав! Удивительно, что и редактор в конце концов с ним согласилась, да и не только она, а многие из тех, кто так или иначе либо сценарий, либо фильм отвергал. Победила правда как будто бы. А почему? Не потому ли, что он, Голосов, до конца оставался самим собой? Страдал же он теперь потому особенно, что, в значительной мере избавленный от прежнего чувства неполноценности, стал теперь еще внимательнее смотреть по сторонам и понял, что на нем о т в е т с т в е н н о с т ь, а потому в еще большей степени должен он быть с а м и м с о б о й.
Тот самый сценарий, который он начал несколько лет назад и вот только недавно закончил, в сущности был тоже об этом. О том, как, встретив женщину и влюбившись в нее, герой никак не мог преодолеть вот этого ее двойного «по-своему» — рассуждения на словах и стремления на словах к одному (чему поверил герой и за что влюбился) и весьма неблаговидного, совершенно противоречащего словам и стремлениям реального ее поведения (что необычайно мучило героя и чуть не довело его до сумасшествия — до тех пор, пока он, под влиянием очевидных и недвусмысленных фактов, расстался-таки со своей иллюзией, хотя не расстался с верой). Да, он не расстался с верой, потому что если не верить в возможность реального существования «синей птицы», то ради чего жить? Если не верить в о т д е л ь н о г о человека, то можно ли верить в человечество? Разве оно состоит не из отдельных людей? И разве смысл общественного прогресса в том только, чтобы добиться обеспечения каждого машиной, дачей, цветным телевизором? Какой смысл в производстве «материальных ценностей», если они не делают людей лучше, не объединяют их, а, наоборот, разъединяют, превращая в бездумных и равнодушных друг к другу потребителей-марионеток? И вправе ли мы верить в лучшее будущее своих детей, если мы не верим в самих себя?
Нет, если расстаться с верой в людей, которые тебя окружают, в конкретных живых людей, то жизнь просто теряет смысл. Но если верить, то как же мучительно каждый раз все вновь и вновь расплачиваться за веру, сталкиваясь все с новыми и новыми разочарованиями — особенно вот такими, болезненно изощренными, когда человек сам провоцирует вас на то, чтобы вы верили ему, верили свято, — и тут же, словно в насмешку, демонстрирует вам свои язвы, а когда вы, видя, пытаетесь сказать ему о них, чтобы поскорее их излечить, он возмущается, считает себя оскорбленным в лучших чувствах и утверждает, что язв-то ведь никаких нет, а просто вы самонадеянный, паскудный человек, видящий в людях только плохое.
Что ответить на это? Как такое перенести? Как не разочароваться в человеке, если он не только не хочет лечить те язвы, которые его убивают, жизнь крадут по капле, — но если он, по какой-то странной, упорной слепоте, не хочет их даже замечать? Можно ли помочь больному, который вовсе и не считает себя больным, больше того — возмущается и считает личным оскорблением для себя всякие разговоры о его болезни? Как помочь умирающему, не желающему принимать лекарства и продолжающему с упорством делать то, что довело его до столь печального состояния? Воистину, человек не понимает, что же это такое — жизнь. Потому, может быть, и умирает так скоро.
Потому что не понимает… Здесь все же выход, здесь надежда. Попытаться понять, а потом сказать другим, поделиться понятым. Но как? Как сказать человеку, который не хочет слушать? Как научить того, кто не желает учиться? Как помочь ближнему своему, если он не понимает помощи твоей? И как пережить, как перенести, когда помощь день ото дня отвергается, болезнь прогрессирует, и он умирает на твоих глазах, и его смерть — упрек тебе? Упрек, несмотря ни на что. Ибо «высшее счастье — это счастье человеческого общения». Ибо «человек один не может»…
Где же выход, как прорвать этот заколдованный круг?
Тут-то и возникает якобы необходимость насилия. Но человек не имеет на него права. Так что же делать?
И можно так сказать, что если мысли подобного рода беспокоили Голосова и раньше, то в последнее время они стали еще острее, и переживания последнего времени были в большинстве случаев связаны с ними. И вот теперь, только что — в те мучительные минуты в парке, а главное — после, в гостинице, по пути на вокзал, на вокзале и особенно сейчас, в вагоне, после «трогательного» прощания с Олей, эти переживания последнего времени вдруг выкристаллизовались в прозрение.
Он вспомнил не только о своей редакторше, о первом фильме, о приятеле, которого видел прошедшую ночь во сне (у того приятеля тоже, кстати, как и у Оли, была деспотичная, неуравновешенная мать — так же, как и у женщины, героини его романа, так же, как еще у одного знакомого, беда которого была, по мнению Голосова, в «отсутствии стержня»), очень многое выстроилось вдруг в четкую систему, и ясна стала одна мысль, объединяющая все, следовавшая из всех этих предварительных фактов как вывод, как резюме: он, Голосов, как, впрочем, и каждый человек, увы, всегда будет сталкиваться со всем этим — и бесполезно мучиться, удивляться, каждый раз в отчаянье воздевать руки к небу. Это — неизбежно. Люди — разны, у каждого своя судьба, у каждого, очевидно, свой путь. Бесполезно учить рыбу летать, а орла плавать. Но… Только один разумный выход есть из всего этого, пожалуй.
Понимая — прощать. И помогать в с е р а в н о. Не рассчитывая на быстрое понимание и эффект. Это верно, что каждый человек в состоянии научиться в конце концов и летать, и плавать. Но — не сразу ведь. Нужно время, нужно терпение. Нужны постоянные усилия, а главное — собственное желание его, а не слепое подчинение. Да, только так. Иного пути нет, ибо в насилии ложь. Но если так, то, значит, нужно отрешиться от себя. Нужно перестать считать себя «суперменом», пусть даже и «в потертом пиджачке». А просто — работать. Для себя — то есть для других. Это неразрывно.
Да, все-таки отрешиться и от радости взаимопонимания полного, оставив, конечно, радость помощи, радость творимого, пусть не всегда видного и ценимого, но несомненного добра. Не ради славы, не ради удовольствия считать себя немножечко «избранным», «отмеченным судьбой». И не подвергать без конца сомнению свою правоту, не ужасаться внешнему отличию своего «по-своему» от «по-своему» других людей, когда они, переходя от высоких и абстрактных рассуждений к своей собственной жизни, к себе, немедленно изобретают смехотворные и вызывающие досаду «теории». Понять наконец, что истинное и конечное его «по-своему» в сущности есть то же самое, что «по-своему» твое, а скоропостижным защитным «теориям» не придавать-таки серьезного значения, как, в сущности, при всей видимой «серьезности» не придают им такого значения в глубине души сами изобретатели… Меньше обличать, а з а ж и г а т ь с в е т.
«Лучше зажечь одну свечу, чем обличить гигантские пространства мрака», — так звучит восточная мудрость.
И опять он вспомнил о командировке в район, о Нечаеве и Осипове, с которыми провел неделю, — о том светлом чувстве, ощущении чего-то настоящего, так удачно соединившемся с «воспоминанием и предвкушением» предстоящей встречи с Олей. Это светлое ощущение, это чувство приподнятости, может быть, и объяснялось как раз не Олей, а тем, что Голосов, беседуя с комбайнерами, знакомясь постепенно с их жизнью, проникаясь ею, начал видеть то, что как-то скрывалось от него раньше, заслоняемое хаосом других впечатлений и чувств.
Да, Нечаев и Осипов жили своей, н а с т о я щ е й ж и з н ь ю. Нет, не потому только, что они жили близко к земле (хотя и от этого тоже), не только потому также, что они вот занимались чисто физическим трудом и не мудрствовали лукаво, не изощрялись в теориях вместо того, чтобы жить (хотя частично и от этого тоже). Ведь «близко к земле» можно жить и не обязательно в сельской местности, заниматься «чисто физическим трудом» можно и в городе. Но не в том дело.
Еще там, в совхозе, внимание Голосова остановила одна психологическая деталь, один любопытный момент. Ни Нечаев, ни Осипов, рассказывая о своей работе или жизни, н е ж а л о в а л и с ь. Они оба, конечно, упоминали о недостатках — и многих! — но ни один не жаловался, не ныл. Даже о недостатках говорили они в положительном смысле. То есть не так, что вот, мол, то-то и то-то плохо, а так: что н у ж н о с д е л а т ь для того, чтобы было хорошо? Получалось, что они в с е б е ищут причины неудач и неурядиц своих, — в себе, а не в окружающей жизни, которая какая есть, такая уж есть. И тем более не в других людях. Прежде всего в с е б е.
Тут и выход. Если человек ищет в себе, значит, он всегда может найти.
И это и есть — зажигать, а не обличать.
И таким образом из всего, что он, Голосов, перечувствовал и передумал сам, и из того также, что увидел он в совхозе, знакомясь с героями будущего своего фильма, получался очень естественный, очень простой, гениально простой вывод: нужно любить свою работу и просто, без всяких посторонних мудрствований, делать ее. Не думая об «объективной значимости» своих «показателей». Не думая об оценке ее кем-то. Делать по-своему и любя. И быть искренним в этом. И тогда все встанет на свои места. И все рано или поздно будет оценено.
Но не только работу…
Главное: нужно любить жизнь. Жизнь — самую важную, основную свою работу. Нужно петь свою песню, петь ее от души, с радостью, даваемой самим процессом пения, петь как можно лучше — настолько хорошо, насколько только возможно. Любая работа должна быть частью твоей жизни и — тоже песнью. У песни нет гордыни, самомнения человеческого, истинная песня не лжет. Она — единственное, на что действительно можно положиться. На чем стоит издавна мир. Это и есть та самая р а д о с т ь. Поэзия — это правда. Без правды поэзии нет.
И тогда по великому закону соответствия, который, что бы на этот счет ни говорили люди, чувствующие себя обиженными и смакующие свою обиду, — и тогда твою песню услышат. И поймут. И оценят. Ибо «песня жизни» — это то, что действительно объединяет всех нас, вопреки самолюбию и самомнению каждого. А искусство не только связано с жизнью и выходит из жизни. Оно и есть жизнь. Жизнь каждого. Каждый так или иначе сам творит свою жизнь. Жизнь каждого из нас — его искусство.
А Оля… С Олей он, увы, как это ни странно, был тоже не прав. И жесток. Делал-то он все правильно. А вот осуждал зря. В сущности, он полюбил не ее, а свое представление о ней, которое создалось в первый же вечер. И разве виновата она, что в чем-то он ошибся, чего-то недоразглядел? И где ж была его доброта, когда он понял ее, но не дал ей понять, что понял? Так что не прав был и он…
Так думал Голосов, стоя в тамбуре вагона и видя, как проносятся мимо огни и уплывает в прошлое город, где довелось пережить ему нечто мучительное и все же прекрасное — проблеск, которым он так и не воспользовался по-настоящему, испортил своими чрезмерными требованиями, иллюзиями. Своим эгоизмом. А ведь он мог бы — мог! — по-настоящему помочь ей. Не обличать, а зажигать свет…
А Оля, проводив поезд, помахав ему на прощанье, чувствовала, как щиплет глаза, — ей хотелось плакать, непонятно отчего, что-то мучительное было во всей этой сцене ее прихода на вокзал, предварительных пылких разговоров с матерью, споров, сомнений, страха, смутных желаний, надежды непонятно какой и на что! Зачем, зачем она просила Светку, зачем пошла, зачем не осталась у него… О господи. Целуя его и позволяя себя целовать, она так хотела отдать ему теперь все, всю себя, искренне хотела, чтобы он понял, понял ее и простил, понял по-настоящему! Но опять что-то мешало ей, она хотела быть пылкой, раскрепощенной, но не могла, не могла, опять что-то мешало ей — не холодным каким-то отчаяньем, как бы со стороны видела она эту сцену, оценивала ее спокойно и понимала: не то, не то, что-то не то происходит, она лишь играет роль, и что-то утеряно навсегда, а губы ее на самом деле мертвы. И он холоден, а значит — ошибка тем более. Тронулся поезд, уехал, оставив пустым перрон, а мама уже была тут как тут…
Оля увидела ее худенькую, как всегда озабоченную, чуть ссутулившуюся фигурку, мучительно родную, такую жалкую сейчас, она несмело, виновато как будто, приближалась к ней, пока Оля стояла, глядя вслед поезду, уплывающим красным его огонькам, и чувствовала, как огоньки расплываются — все расплывается вокруг от неудержимо наворачивающихся слез.
— Ну? Что? До чего вы договорились? — быстро и как-то по-деловому спросила мама, и нелепость вопросов и тона привычно покоробила Олю, она быстро вытерла слезы и хотела сказать что-то резкое и обидное, как всегда, но, увидев глаза матери, осеклась. Столько любви, печали, искреннего сочувствия, жалости — столько истинного материнского, женского было в них, — что, ни слова не говоря, она прислонилась к матери и разрыдалась. — Ничего, милая, ничего, доченька, ничего, — гладила ее мама по спине — совсем как в детстве, — и Оля плакала, содрогаясь всем телом, и ей казалось, что вместе со слезами выходит все мучительное, неразрешимое, что скопилось, что так мучило ее в эти последние дни — да что там дни! давно уже, не год и не два! — мучило и выбивало из колеи.
«Вот и хорошо, вот и хорошо, что так кончилось, — думала уже она, постепенно успокаиваясь. — И не надо, не надо ничего, не хотела ведь — и не нужно. И спасибо Светке. Не было — и не нужно. Все они одинаковы, им лишь бы одно. Не позволила — вот он и… Никогда, никогда не было по-настоящему хорошо, ни с кем, и не надо, не надо ничего, жила без этого — и проживу. Жестче надо быть, не верить ни во что, хватит уж, наверилась, хватит. Не было — и не надо. В Москве буду, все равно в Москве буду жить, буду, буду, буду, и все. Найду кого-нибудь и…» — твердила она про себя, изо всех сил давя в себе мучительное, жестокое, неистребимое чувство обиды…
Постояв в тамбуре, Голосов направился в свое купе.
Там сидела миловидная женщина лет двадцати восьми. Приветливо взглянула она, когда он вошел. Два других купейных места были пусты. Голосов поздоровался сдержанно, сел.
— Как вас зовут? — оживленно спросила женщина, когда Голосов сел. — Вы тоже в Москву едете? Значит — вместе. Я так рада, что мы поедем с вами. Смотрю — портфель лежит, ну, думаю, старик какой-нибудь нудный. Моя мечта осуществилась — ехать с молодым человеком. Как вас зовут? Володя? А меня — Валя. Давай на «ты», Володя, ладно? Хорошо бы никто больше в наше купе не сел, правда?
Она была мила, приветлива, здоровье и молодость так и излучались ею. Голосов вздохнул и, прислонившись к стенке купе, устало закрыл глаза. Опять, опять лабиринт. Но даже с закрытыми глазами чувствовал он, как испускаемые ею лучи пронизывают его, и боль, и тоска его странным образом теснятся ими, и вспыхивают новые блестки. Зажечь свечу…