– …
Но звукозапись, чтобы как можно дольше не стиралась, включаю редко, и случай сейчас не тот.
Я теперь думаю, что есть в этом какая-то закономерность. Или последовательность. Или что-то ещё. Я помню там, под городом Исленьском, в большом, районном – когда-то казацкой станице – селе, где я бывал мальчишкой, домик, двор и огород деда моего по отцу, Несмелова Павла Григорьевича. Домик плохонький, дворик хиленький, и огород такой: не поймёшь, где посажено, где само растёт; и изгородь вся перекошена – просто следить за всем этим было уже некому. О палисаднике и говорить нечего – нет палисадника, никогда и не было. Тут, прямо под окошечками с неокрашенными, без резьбы и узоров и без иных затей наличниками, и свиньи хрюкают, почёсываясь об угол дома, и куриц собаки дерут, и, глаза жмуря, скотина опорожняется. И иные чудеса творятся. Силы Павел Григорьевич был необычайной, но тратил её, по рассказам отца и тёток моих, необыкновенно: на гири, демонстрируя мужикам, бабам, детям местным и народу проезжему свою мощь, да на брёвна листвяжные, вскидывая их на плечо или поднимая на шее, но никуда не перенося и в дело не пуская, так только: желающих потешить. И умер дед Павел, хоть и в девяносто лет от роду, не такой смертью, о какой православный мечтает. Пришёл с гулянки домой, а перед крыльцом бык приблудный стоит – не обойти его и не объехать. И на уговоры не поддаётся, скосил глаз, кровью налитый, на деда – и ни с места, копытом лишь загребает, плахи настила выворачивая. Беседовал дед с быком по-доброму, убеждал его убраться по-хорошему, а потом, терпение израсходовав, осерчал не в шутку и давай ему выю гнуть. Упёрлись оба, кряхтят да рыкают, но чтобы оттиснул кто кого хоть на пядь – ну никак. И перетаптываются вокруг одной оси незримой, как вокруг столба. У быка пена с губ и там, из-под хвоста, от напряжения непрерывно, а дед – тот:
– Вот бычончишко-то! Вот где тварь лупошарая! – говорит и харкает скотине в «буркалы», побагровевшие от крови. И так оба: топ, топ по оси. И вдруг – на тебе! – неудача роковая: угодил дед ногой в его, быка, свежий помёт и поскользнулся, а бык только этого будто и ждал – сорвал с места, припёр противника к стене амбара и вспорол ему рогом живот. И держал бы так, пока сам не сдох и деда бы не уморил – в притчу ведь оно, упрямство бычье, – да выскочила из избы бабушка Евдотья, жена дедова, и залепила быку в ляжку заряд картечи из берданки. Лет около пятнадцати после пролежал дед в постели почти бездвижно, попил водки, а потом на Четверг Великий, выматерил как мог перед бабкой детей своих, вытянулся в кровати, спинку у той чуть не отломив, произнёс: «Не жалею», – и помер, Светлого Воскресения не дожидаясь. А всех детей у деда и бабушки Несмеловых, вместе с отцом моим, было восемнадцать, но за пределы детства Бог допустил лишь четверых. И вот о чём я.
Дядя мой, Павел Павлович Несмелов, видел которого я только на фотографии, не попрощавшись с родителями, молоденьким пареньком расплевался с крестьянской жизнью, во время гражданской войны сначала пособачил с тоже молодым тогда Аркашей Хайдаром-Голиковым в Минусинской котловине, после попартизанил в елисейской тайге, а с осени сорок первого года по той же самой тайге, которую достаточно изучил, под предводительством хорошо известного в этих краях Митьки Опера, по фамилии Засека, сгинувшего после на Колыме, стал гонять дезертиров, кержаков, уклоняющихся от мобилизации, и других закононарушителей, пока – правда, гораздо позже – не встретился со смертью, прибывшей к нему в двух свинцовых шариках, которым мы и обязаны нашим переселением из Исленьска в Каменск-Кемский. И обе тётки мои, Ксения и Аграфена – сменившая впоследствии имя своё на Агнию – Павловны, породистые, красивые, севернорусской, поморской, фактуры, казачки, унеслись из родного гнезда, осели в Исленьске и устроились на высоких и тёплых должностях, заполучив в мужья по крупному партаппаратчику. И отец мой, Орест Павлович, вернувшись с войны, повидал наскоро свою первую жену с двумя детьми своими, порадовал кой-какими трофеями, отнятыми им у Третьего Рейха и уместившимися в вещевом мешке, раскланялся, глянул на детей да и отбыл туда же, в Исленьск, под крылышко к сёстрам, но несколько лет спустя покинул этот город без особого сожаления, уже вместе с нами, и занял пост участкового в Каменске. А до войны он заодно с сёстрами промышлял – и не из корыстных побуждений, а по искреннему убеждению – коллективизацией и расфасовкой казаков да крестьян, чем их уравнивая социально, по Северу. Была у него зазноба, которую, говорят, любил он больше, чем самого себя, но жениться на ней как комсомольцу себе не позволил, так как была она, его зазноба, кулацкой дочерью, так где-то потом, в Игарке, кажется, и пропавшей тихо вслед за своей красотой. Женился отец – в угоду, возможно, своим убеждениям – на батрачке, нажил с ней до начала войны дочь и сына, а на том – и точка.
И такой вот тут смех у судьбы: угодив в какую-то командировку, увидел отец на лесоповале молодую, вдовую и бездетную бабу, мужа которой расстреляли ещё до войны за какое-то высказывание в адрес партии большевиков, женился на ней и – не без помощи, конечно, сестёр – увёз с собой. Или: сначала увёз, а потом женился, что собственно, ничего особенно и не меняет. А бабой этой оказалась будущая наша мать, дочь бельского кулака-казака Русакова Егора Христофоровича, у которого детей было одиннадцать, и все они, даже посмотрев на Север, лесоповал и тот же сплав, остались живы, хоть и не очень здоровы. А самого деда, Егора Христофоровича, потрошили «христопродавцы» два раза с перерывом в год, в двадцать девятом и в тридцатом, и два раза он умудрялся отстраиваться на голом месте да обзаводиться каким-никаким хозяйством, и не с помощью золота или денег, которых не было, а трудам своим благодаря. Так вот. А после, в Игарке уже, как-то ночью Егора Христофоровича увели из барака, назад же привести забыли. Я не знаю, что здесь плохо, что – хорошо? Я знаю только, что есть в этом какая-то закономерность, последовательность ли, но какая – ум мой неймёт. Скажу ко всему прочему лишь то, что и мать моя, светлая о ней память, и в будни, и в праздники вставала как заведённая в пять часов утра, сновала челноком до вечера и спать ложилась с заботами, греша против завета Божьего, о завтрашнем дне. А мой отец той порой разъезжал по ложным и неотложным командировкам, валялся на кожаном диване в Кемской комендатуре или выкуривал в сельсовете пачками «Север», толкуя с мужиками о решениях партии и о крестьянском труде.
И вот тут ещё что:
Павел Григорьевич Несмелов и Макей Христофорович Русаков в составе Елисейского казачьего полка не раз сиживали бок о бок в одном окопе во время русско-японской войны тысяча девятьсот четвёртого года, судачили об общих знакомых, об иконах и колунах, что вместо винтовок привозили им на фронт, о вшах, не дающих покоя, о царе и о «жёлтопузых», делили махорку и харч, а вот о том, что когда-нибудь породнятся, и мысли, наверное, не допускали.
Но не всё ещё, ещё и вот что:
– Орест, отец твой, может, и жил бы с Дашей, первой женой своей, – сказала мне как-то тётка моя, Ксения Павловна, приезжавшая к нам в Каменск за грибами, – если бы не заняла Даша дом Лизиных родителей, это которую любил Орест. Так и жили врозь: она – в Лизином доме, запустила который… дом огромный, крестовик, а у неё силёнок-то, у бабы… а отец ваш с нами, у тятеньки. Как только у них ещё и дети получились? Оттого, может, что партбилеты рядом лежали. Но это я так, племянничек, в шутку, не принимай всерьёз… Да ещё и война помогла: Орест же, хоть и крут вроде характером, но не горазд на такие поступки, как развод, а тут четыре года всё-таки, срок, согласись, не маленький… что там греха таить… гуляла тайно Даша… да и то: одна, детей кормить надо было… сколько их с голоду поумирало. Это отцу-то уж не поминай…
И последнее:
В Исленьском краеведческом музее, в отделе «Послевоенное время. Период восстановления народного хозяйства», в витрине, под стеклом, лежат документы и две свинцовые плюшки, под ними надпись: «Этими пулями был бандитски убит герой гражданской войны Несмелов Павел Павлович».
Какой-то месяц зимы, какой – не помню. Должно быть, февраль. Рядом заснеженный ельник, в котором галдят вороны, галдёж их не тише нашего. Нам лет по одиннадцать-тринадцать. Штаны навыпуск, телогрейки взмокли и обледенели, телогрейки на нас – как панцири. Катаемся в глубокий сугроб с крутой крыши высокого, недавно выстроенного тока, что на отшибе села. Среди нас она. Она в голубой песцовой шапке, пообтрепавшейся кое-где и полысевшей местами, а на руках у неё большие Митины шубенки. Мы по лестнице забираемся на крышу, идём вереницей по коньку и всей ватагой да с ликующими криками съезжаем стремительно вниз, но в одну сторону, с другой – электрические провода. Был с нами тихий отличник, решавший задачи десятиклассникам, Саша Черемных, единственный сын одинокой женщины Секлетиньи. И мы нескоро заметили, что Саши нет. И не сразу мы обратили внимание на след по крыше, но не на нашей стороне, а по другому её скату. Увязая по пояс в снегу, мы обошли длинное здание тока и увидели: висит Саша прямо у столба, возле фарфоровых изоляторов, на проводе под мышками, чёрный как ворон, и смотрит будто туда, вниз, на шапку свою, лежащую на снегу.
Сороки взбесились. А нами овладела немота. И паралич. И вдруг вопль – это она. Она стоит, втиснув лицо в шубенки и на колени медленно опадая. И мы, сбивая с ног и давя друг друга, уж бежим в село, и бег нам кажется долгим – до сумерек. И потом такое в памяти: собаки, вороны, сороки и тётка Секлетинья с санками… И всё это, так получилось, связано неразрывно в сознании моём с именем: Надя…
Мы уже живём в этом нашем последнем каменском доме, который купили у финна Илмаря Пуссы, переехавшего не то в Елисейск, не то в Эстонию. На дворе ясная, тёплая погода. Конец августа. Сестра Катя пойдёт этой осенью в восьмой класс, брат Николай – в седьмой, а я – в четвёртый. Сестра отсутствует – уехала в город за учебниками. Я и теперь ещё помню запах тех школьных книг, но с чем-то сравнить его не могу. Аналогии непрочны, рассыпаются. Книги всегда покупались сестрой и покупались для меня и для неё, а Николаю приходилось мириться с её прошлогодними учебниками; учебники сестры, правда, и через год оставались как новые. А уж он, брат, в конце последней четверти вытряхивал их из портфеля, как листовки.