Зазимок — страница 14 из 56

Сестра в городе, отец в ограде возится с упряжью. В вечер, по прохладце, чтобы не замучил коня гнус, отправляется к кержакам на Сым. Там кто-то кого-то убил, не то кержаки геолога, не то геологи кержака. А мама – та что-то делает в избе, вероятно, собирает отцу в дорогу скромную провизию и смену белья. В сенях стоит большая деревянная бочка с водою доверху, на обруче бочки висит ковшик. А мы с Николаем на крышке той бочки разводим чернила – готовимся к школе, что мало на нас похоже. В бутылку из-под вина засыпали чернильный порошок, я держу бутылку, а Николай из согнутой специально для этой процедуры жестяной банки наливает в бутылку воду. Я пою и приплясываю – рот у меня тогда закрывался только на ночь, ноги мои на месте не стояли. И получилось так, как и должно было получиться: крышка перевернулась, бутылка из рук выскользнула и с игривым бульканьем погрузилась на дно. Не знаю, как брату, мне себя стало жалко, и не попусту. А он, брат, уж и рукав рубашки засучил, и уж будто нащупал там, на дне бочки, бутылку. «Ага, вот она», – говорит. В это время послышались на крыльце тяжёлые шаги отца. С яркого света улицы отец в сенях как слепой – идёт на ощупь. Мы пользуемся этим, тихо ретируемся и ныряем в дом. Мама видит нас и, не отрываясь от дела, говорит:

– Что с вами?

Мы отвечаем:

– Ничего, – и, затаив дыхание, слушаем, как оглушительно брякает в сенях крышка, шлёпает шумно о воду ковшик и гортанное отцовское: хык-хык-хык-ха-а-ац – попил, значит. А у Николая одна рука, та, что за спину спрятана, будто в длинной, чуть не по плечо, синей перчатке. И пальцы на руке: щёлк-щёлк. И отец входит. Не до нас ему будто, да и на самом деле так: умом в отъезде. И кончик носа у него, и губы, и зубы, и подбородок, и там, по горлу, – всё как у человека, который попал в бор, дорвался до черники и день целый ел её жадно и неряшливо. И мама смотрит на него и говорит:

– Что это у тебя?.. Ты в чём измазался? – и пойми она сразу, не спросила бы, ей-богу, а решила бы про себя: ладно, ладно, поезжай, мол, парень, так. «И поезжай бы он с чернильным ртом», – так она и скажет после.

А отец:

– Чё?.. Где? – и к зеркалу.

Он к зеркалу, а мы уже в сенях, мы уже в ограде, и я предлагаю:

– Рванём на Кемь… куда подальше.

Брат говорит:

– Да ну-у-у.

– Ты чё, – говорю я, – всё равно же умотает.

– Да ну-у-у, – говорит брат.

– Ну, ё-моё, чё ты заладил…

И дверь в доме скрипнула: пора, мол, ребята, хватит тянуть. А я успел ещё сказать:

– Задница у тебя, похоже, зачесалась, – сказал так и там уже, за воротцами, что в огород выводят, к щели пристроился. А он, Николай, будто врос в землю и, как прут ивовый, корни пустил, на сандалии свои уставился, будто новые они у него, «есть не просят», ещё прилавком будто пахнут. И я последний раз уже из-за калитки:

– Беги, Колька!

А они ростом одинаковые, только один из них вдвое толще, коренастей. Стоят друг возле друга. И он, Николай, как петух озябший, шею в плечи вжал, руки, как крылья петух, распустил и ресницами вроде девчачьей куклы хлопает. А отец – тот, как пшеницу обмолачивает, верёвкой Николая охаживает, только рубаха на спине у того пузырится. И мама с крыльца:

– Да очурайся, парня изувечишь!

Те молчат – дело у них важное. А я влип в воротца – и не оторвать, всех вижу. Потом, смотрю, отступился отец от Николая и, глаза прищурив да верёвкой нервно, как собака иногда хвостом, помахивая, в мою сторону направился. А тут, рядом, картошка растёт – поле едва ли не в двадцать соток, – с доброю лайкой меня не отыщешь. Походил, походил отец вокруг поля, поиграл верёвкой, позаглядывал, склоняясь, между рядов картофельных и ушёл. И слышу вскоре: «Н-но-о-о, Карька!» Так, говорила мама, с синим ртом и уехал. «Слава тебе, Господи, – подумал я, – пронесло». Выскочил из ботвы, как перепёлка, и заорал во весь голос:

– Мы ехали молча в ночной тишине!

Пронести-то пронесло, но ненадолго.

Возвращается отец в сентябре уже, пьяный – то ли геологи с ним выпили и в дорогу ещё дали, то ли кержаки, словом, те, кто не убивал, – фуражка на затылке, коня в узде и с седлом у ворот гулять отпускает, ремень снимает, кобуру с пистолетом с него стягивает, на завалинку кладёт и с ходу за нас, камеру велосипедную клеивших, принимается. Тут уж и мне, шустрому, деться некуда. Крутимся по ограде, будто в пятнашки, обо всём на свете позабыв, играем. Отец – хоть и пьян, но твёрд на ногах, как конь его, Карька, – не запнётся ни за что, несмотря на мои заклинания, не зацепится. А на нас уж и рубашонки и штаны трещат. И выбегают из дома на крыльцо мама с Катей, и обе в голос:

– Ты что ж это делаешь!

А потом уж одна мама:

– С цепи сорвался!

Но не до них отцу, меня огреть уж очень хочет, лупит по столбу, кручусь вокруг которого, ругается, а попасть по мне не изловчится, пальцы, правда, чуть не отвалил. Подбегает мама, за ремень хватается. И Катя с крыльца кричит в истерике:

– Ненавижу-у-у!

И мы с братом подвываем легонько, будто купались, купались в ключевой воде, на берег вылезли, продрогли и скулим. Отец в ярости, накачал себя за дорогу: вот, мол, приеду, я им устрою, покажу, – фуражка на земле валяется, волосы взмокли, вздыбились, глаза из жёлтых красными сделались, света белого не различит, наверное, – видит только, как лягушка, то, что движется, – нас, к примеру. Дёргает за ремень, так, будто ремень за куст зацепился. Падает мама. Кровь у неё изо рта. Отец к ней – и ремнём её: по лицу, по рукам, по телу – по чему придётся. И платье на ней как-то больно, больно… А у неё, у мамы, приступ сердечный: билась, билась и затихать стала. И сестра уж тут. Как свёкла, бордовая. Впилась в отца, кусает его, царапает. Её ногтей и мы с Николаем побаивались. Как-то, у сонной, их обстричь даже пытались. Проснулась, чуткая, и Николая «поскребла». А я сбежать сумел, конечно. Отец и не замечает её будто, не чувствует, хлещет ремнём бессловесную мать, пьян был настолько, без ума.

– Заступница, скотский род, – отчётливо вдруг, ясно от него. – Смотри-ка!

И незаметно как-то всё произошло: взял Николай полено из поленницы и ударил сзади им отца по голове. Теперь вроде как всё и успокоилось, и суета улеглась, и слышно, как соседка корову свою зовёт: «Марта, Ма-а-арта, где тебя, холеру, носит?!» – и как ветер в скворечнике гудит – тоже слышно. И мать лежит, руки к груди прижав, и стонет тихо. Сестру трясёт с каким-то лязгом, будто весь скелет у неё на шарнирах, цвет поменяла – на белом лице пятна красные и волдыри жёлто-зелёные выявились. И мы с братом как два пенька, только тот пенёк, что повыше, ещё и с поленом. А отец голову обхватил руками и, покряхтывая, приговаривает:

– Ну хорошо, хорошо-о-о, ну ла-а-адно, – а потом медленно, как в танце ритуальном, косолапя, покруживаться стал, кружил, кружил и резко вдруг вышел из круга, взметнулся на крыльцо и исчез в сенцах. И гром в избе – молний не видно. И грохот, как в кузнице. А мы маме воды принесли – успокоилась немного, сидит, к забору спиной прижавшись. Стоим рядом. И у меня уж в руке палка, и у сестры – прут, которым гусей гоняли. Словом, к Труду и Обороне Готовы. А отец вышел, спокойный, как из парной. Плечами, сам с собой беседуя, пожимает, бровями, словно удивлён чем-то и сильно, двигает. Взял из поленницы четыре полена, сложил их посреди ограды клеткой, берестину сунул и поджёг. Смотрит на огонь, как шаман, ждёт, когда разгорится, чтоб приступить к камланью будто. И разгорелось – сухое всё, сухие и дрова. И мундир у отца расстёгнут. Рубаха нижняя под кителем. Выпустил рубаху из-под пояса. Упала из-под рубахи на землю книга. И книга эта – Евангелие. Скрывала его от отца мать всегда тщательно. Но вот ведь выведал. Поднял отец Книгу. Развернул тальянкой. И положил на костёр. Взялась огнём Книга, вспыхнула. И тут только взглянул на нас, и тут только сказал отец:

– А-а! Это всё Бог твой. Сама с Богом рехнулась и ребятишек свихнула. Они так, скотский род, глядишь, и Родину продадут, – сказал он.

А мама тихо, чтобы мы не услышали:

– Пьяный дурак… Помилуй его, Господи.

Но мы слышим, слышим всё, даже стук в груди слышим – день такой выдался: беззвучный, и ботвой горелой, не из нашего, из других огородов пахло.

Книга дотлела, отец плюнул в костёр, пнул пепел евангельский, подхватил с земли фуражку, хлопнув ею о колено прежде, на голову накинул, та как прилипла, взял пистолет с завалинки, вышел из ограды, поймал коня, сел с ним на облако и уплыл дня на два. Куда-то.

А это потом:

Катя уехала к тёткам в Исленьск, чтобы закончить там девятый, десятый и одиннадцатый классы и поступить затем в медицинский институт, не без содействия, разумеется, тёток, златые горы племяннице, под стопочку наверное, наобещавших. В институт сестра поступила, закончила его лет через десять, дробя занятия академическими отпусками с передышками в «психушке», но с тётками-благодетельницами, что и нужно было ожидать, в пух-прах переругалась – любить Несмеловы друг друга могут только издали, ну а при встрече только до первой беседы на политическую тему – и последнее время до самого отъезда в Магадан за каким-то прощелыгой, подкупившим её простотой манер и обхождений, мыкалась по вокзалам, общежитиям и подружкам, более менее устроенным, но таким же тронутым, как она, – говорю об этом уверенно, потому что видел их и слышал их бредни за бутылочкой сухого о каких-то рыцарях-хирургах-или-терапевтах, не помню, которые однажды увидят их в захолустных поликлиниках, влюбятся до беспамятства, женятся и увезут в какие-то научно-исследовательские центры, где они… и так далее согласно диагнозу: комплекс Золушки. Наша «Золушка» в Каменске так с тех пор и не бывала. Брата приняли в Новосибирскую физико-математическую школу, где он пропадал зиму, а лето – в строительных отрядах. Каменская десятилетняя школа превратилась сначала в восьмилетнюю, затем уж как-то быстро очень – в четырёхлетку, и я вскоре отбыл в Яланский интернат, где и стал Ионом. И тут просто: И.О.Н. – Иван Орестович Несмелов.