Зазимок — страница 15 из 56

А это потом:

Я и помню-то лишь форму авиационного института на моём старшем брате, сыне моего отца от первого брака. А говорят, что я в его, брата, фуражке бегал по улице дня два, имея на себе, кроме фуражки, только одни короткие штаны, шортами которые у нас никто не называл – слова такого для них у нас не было, было другое, но здесь ему не место. Эпизод с фуражкой память от меня по каким-то причинам скрывает. Возникает перед глазами наряд, а брата за ним нет, почти так, как в витрине с безликим манекеном. И слышу будто: «Он учится на лётчика… там где-то, в России». А мама говорила, что они, отец и его старший сын, тогда поссорились. Он, старший брат наш по отцу, был на каникулах у своей матери, в Гвардеевке, а перед отъездом в институт заехал к нам. И сказал отцу что-то обидное насчёт своей матери, бывшей жены отца. А отец ответил ему тогда так: «Щенок, как будет у тебя, ещё неизвестно». И уехал наш самый старший брат. «В сердцах расстались». А у меня в голове тогда не укладывалось такое родство: отец один, а матери две. Я тогда полагал, что та женщина, мать нашего старшего брата, и не только, но и ещё одной сестры нашей, и нам чуть-чуть мать. Я даже просился к ней погостить. Тётки хотели захватить меня с собой, чтобы «показать Даше». Но мама не отпустила, что и понятно. И вот как-то – четверть века уже тому, но мама была ещё жива – сидим все в ограде, на солнышке греемся. Кобель наш Борьзя задёргался на цепи и взлаял. И на ворота стал коситься. Открывается калитка и входит высокий человек с чемоданом. Лет за сорок ему, человеку.

– Здравствуйте, – говорит. Говорит и улыбается.

– Здравствуйте, – отвечаем мы.

А Борьзя – видит, что дело мирное, – потоптался, потоптался, погремел для порядка цепью – и туда, на своё место, и морду на лапы, и глаз один так, на всякий случай, не совсем закрыл.

– Здравствуйте, Орест Павлович, – говорит человек.

– Ну, – говорит отец. – Здорово.

И смотрим: мы на него, на гостя, он – на нас всех по очереди. И на отца после долго-долго, и так, что солнце в уголках серо-зелёных глаз его заиграло. По всему видать: человек добродушный и, если с вестью, то не злой.

– Не узнаёте? – спрашивает он.

Мы плечами пожали. А отец – тот мнёт дёсны по-стариковски, к пришельцу присматривается с настороженностью, и говорит:

– Нет.

И ещё помолчал человек, поулыбался – подумайте, мол; а после – ну что, дескать, сдаётесь:

– А я, – говорит, – Борис. Борис Орестович. Несмелов.

И минута какая-то – как перед отъездом, на дорожку. И только кадык у отца скрипит. И Борьзя уши поднял – звук ему странен, и откуда исходит, не поймёт. И гость не выдержал – чемодан на землю поставил, на мураву.

И там уже, за столом, мы долго настраивались на беседу, как он, отец, бывало, на сенокос. И благо, что не водка, не вино, а медовуха – не омрачает сердце; и ладно – кувшин большой, и вдоволь того, чем его наполнить, лишь опустеет, – нам тоже на руку. И чудное то ощущение родства: ясно одно, оно кричит, оно заявляет, что во всех нас, в отце и в его сыновьях, бродит одна кровь, только в сыновьях – разбавленная двумя разными женщинами. Но так много общего, выявленного приезжим и им обострённого: жесты, мимика, голоса и что-то ещё, неуловимое. И я сидел, от медовухи чувствуя себя изнутри, и дивился, как всё же они похожи: отец внешне – на поэта Маяковского, если первого вспомнить молодым, второго представить стариком, а Николай и Борис – на отца. И скоро, конечно, захмелел семидесятилетний отец. И рассказал, конечно, «вечный» анекдот:

«Сидит, значит, мужик на дереве и рубит под собой сук. А другой мужик проходит внизу, останавливается и говорит: ох, мол, да ты же свалишься, ядрёна мать. Не-а, – говорит тот, что на дереве. Рубил, значит, рубил – сук сломался, и шмякнулся мужик наземь. Дак чё ж… Упал, вскочил, голову чешет и говорит: ты чё, парень, колдун, чё ли? – Хе. – Вот если, говорит, отгадашь, сколько у меня коров, обеих отдам. – А колдун и говорит: ну, брат, дело нехитрое – две, – говорит. Пришлось мужику коров своих проходимцу отдать».

И засмеялся отец. Трясся, трясся, закашлялся, опустил голову на стол и заплакал. А Борис так, будто преодолел что в себе, положил ему руку на плечо и говорит:

– Папа…

А отец вздрагивает, всхлипывает, и, кроме всхлипов, никакого от него шуму.

– Папа, – говорит Борис, освоился, похоже, с этим словом, – прогуляемся. – И нежно, бережно – а нам неловко от этого, мы глаза в сторону – Борис, как больного, отца за плечо.

И пошли они. Ходили, ходили по селу, собак раздражая, а потом, при луне уже, подошли к дому и сели на скамеечку. И сидят. И мы с Николаем с Кеми вернулись, искупавшись. И мы к ним, полагая, что обо всём нужном у них уже перетолковано, подсели. Молчим. Кузнечики стрекочут. Мыши летучие мелькают. А потом Борис глянул на отца и говорит:

– Папа.

Безмолвен отец. А Борис снова так:

– Папа… я тогда щенком, конечно, был. Видишь, – говорит он, – и у меня так же: другая семья… жена другая.

А папа мнёт, мнёт дёсны отчаянно, как будто размолоть что-то ими всё не может, и брови смурит: вверх-вниз брови, то их стянет к переносице. И на нас Борис посмотрел озадаченно и плечами пожал вопросительно. И мы плечами лишь в ответ ему, хоть и знаем, что далеко уже папа: уплыл папа на серебристом облаке, много их в эту пору – пору кузнечичной стрекотни, – какое приглянется, то и выбирай, куда захочешь отправляйся.

Глава четвёртая

Ион оторвал голову от твёрдой, душной подушки и приподнялся на локтях. Ну а таким вот если образом: перевернуть подушку и одеяло другой, остудившейся, стороной и ещё раз попытаться уснуть? – но об этом уже и смешно и противно думать. Некстати тут и слово «попытаться», трудно его увязать со сном, хотя и можно, но по иному поводу: попытаться не уснуть, – однако с его проблемой сна, вернее бессонницы, это словосочетание звучит ещё более нелепо. Ион спустил с тахты ноги, ощутил ступнями расслабляющую прохладу паркета и застыл в скорченном положении, словно только что и крепко получил в дых. В комнате полный мрак: сквозь плотную ткань штор, оставшихся в наследство от фиктивной жены, не проникает с улицы даже свет фонарей. А может, и так: потушены фонари? Тикает, очумев от непрестанного, монотонного труда, будильник, привлечёт внимание, заставит к нему прислушаться – кажется, что и раскачивается он при этом в такт своему маятнику. Где-то возле уха нудит уцелевший после охоты на них с пылесосом или прокравшийся в комнату только что комар. «Живи, кровопивец, – думает Ион. – Днём не кусаешься, не пристаёшь, а к вечеру и сам сдохнешь, если правда, что век ваш иголкой мерен, хоть чем-то же платить за кровь чужую надо». Сутки не открывалась форточка. «В какие щели и пролазят?» – думает Ион. «Душно», – думает он. Тихо, бесшумнее кошки на охоте, прокрался по коридору сосед Юра: предают Юру подгнившие, скрипучие половицы при входе. Предают давно и всех. Только Юру волнует это больше, чем остальных. Бабка-соседка к их скрипу вообще безразлична. Потому что глуха как пень. И к двери входной её давно уже не заносит: звонка не слышит, на улицу не выгуливается; с улицей у бабки контакт через окно: поднимется рано – сну в её голове уж и вовсе, наверное, делать нечего, – в шлёпанцы влезет, шарк-шарк к окну, глянет, вероятно, в него, увидит прохожих и буркнет: «Проснулись, забегали, а был бы генералиссимус…» – а дальше не разберёшь, да и нет нужды разбирать, можно догадаться. А Юра – тот то ли кретин, то ли дебил, то ли просто недоразвитый. Ион в этом мало что понимает. «Да и какая разница, – думает Ион, – мне в преферанс с ним не играть, пульку не записывать». У Юры большой, будто припухший, мозгами распёртый лоб, у Юры толстая, как у штангиста, шея, и какая-то особенная у Юры задница: любовники не переводятся у Юры, перечень их растёт, а сами они меняются, некоторые исчезают навсегда, может быть – умирают? Может быть, ржавеют и рассыпаются в прах? Или превращаются, как гусеницы, в разноцветных бабочек, вылетают в Зеленинский сад, а там их склёвывают вечно голодные воробьи? Может быть. «Не Юра, а Тиберий, – думает Ион. – Не Юра, а Калигула». И чем объясняется Юрин отбор, непонятно, по каким прихотям или принципам – неведомо. Захаживал к нему один паренёк, захаживал довольно долго, пока, отслужив срочную, не покинул, видимо, Северную Пальмиру. Бравый был паренёк. И поприветствовать умел как положено: «Здравия жалаю!» – и ладошку лодочкой при этом к чубу. И чуб такой: кудрявый. И кудри к звёздочке на шапке – как стебельки к свету. Преступная любовь – так полагает Ион – и выработала у Юры кошачью поступь. Не будь скрипучих половиц, тише филина витал бы по квартире Юра. И гость к нему среди ночи явится так, что не всегда и услышишь, в дверь только поскребётся, а Юра уж и у двери, и щеколду отодвинет осторожнее, чем сапёр детонатор из мины выкрутит. Вот только бравый паренёк, тот бухал подкованными сапогами, не таился и с площадки ещё рапортовал: «Рядовой Юрик, по вашему пожеланию ребята из стройбата в самоволку прибыли!» Ох, горя-то, наверное, хватил с ним бедный Юра. «Но любовь, как и охота, пуще неволи», – так думает Ион. Одно дорого: тихие они в быту. Не буянят. По иным праздникам, правда, но очень редко, и у Юры в комнате случается дым коромыслом. Проигрыватель «Концертный» работает на износ. И уж изо всех сил стараются, ублажают голубых по очереди и Демис Руссос, и Софья Ротару, и Алла Пугачёва, и Леонтьев, и кто-то ещё, может быть – Поль Мориа. А любовник, с обалдевшей от распутства мордой, в наскоро натянутых штанах, всю праздничную ночь снуёт между Юриной комнатой и туалетом. То ли от вина, то ли от буйства любовного возникает у них в желудках какая-то радость, то ли бегают они в туалет за чем-то другим – загадать желание, к примеру, за одиночеством ли; словом, за одни ноябрьские столько «радостного» после себя оставят, что бабке потом, дай бог, до Нового года выскоблить. По исходу Брумалий, Сатурналий ли, Юра тут же на полмесяца исчезает из квартиры – раны зализывает или опасается, что бабкин внук, тоже Юра, пока память свежа, бить станет да за бабкины труды откуп требовать. Вскоре за тем как Ион разъехался со своей фиктивной женой – он с Карповки сюда, а жена отсюда в Америку – и поселился здесь, Юра заманил его к себе и стал потчевать портвейном. Комнатёнка у Юры махонькая, как скворечник: для дивана место, для стола, для пары стульев, да ещё чтобы бочком к окну едва протиснуться. А метрах в двух от окна, с улицы – стена, глухая, как соседка-бабка, света белого не увидишь ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу. На Юре пижама полосатая, больничная – украсть Юра может только на работе, где не воруют, а «берут», но там, где он работает, таких спецовок не бывает; похоже, что в клинике за покладистость пижаму подарили Юре. Достал Юра с полочки для чего-то свой паспорт, целлофаном аккуратно обёрнутый, показывает, развернув его, Иону, зачем-то хвалится, что нет там и не было никогда штампа о регистрации брака: с женщинами никогда он и ни-ни, мол. А Ион так: ничего пока не понимает. Может, оттого, что стеснительный Юра, робкий с женщинами, думает Ион, а потому и «ни-ни» с ними, потому и «никогда». Мужик нормальный разве станет, думает Ион, хвалиться тем, что он «ни-ни» и «никогда»? Разведчик, тот ещё туда-сюда… И всё равно, ни с того ни с сего гостю паспорт показывать… Ну да что там, все люди разные. Говорит Юра беспрерывно, и уследить за его мыслью невозможно – перескакивает с одного на другое, как игла его проигрывателя на его запиленных пластинках, с шила – на мыло, а с мыла – на стройку, где трудится. «Цемент могу, – говорит, – да ради… что там, как говорится, была бы нужда, а… гвозди – сегодня заказываешь, завтра – вколачивай их на здоровье», – а потом вдруг: