Зазимок — страница 17 из 56


А дня нет. И не будет. Ночь развернулась в обратную сторону. Да, да, зелёноокая, я встану. Я говорю тебе: я отказываюсь от вина, от вина опухает страх перед улицей, перед городом, перед людьми и перед жизнью, в холод вгоняет скрип двери, стук форточки, звон будильника, пугает лязг трамвайный, упавшая на пол книга и громкий, протяжный женский вздох за стенкой. Я встану. Я приготовлю кофе. Я продиктую тебе рассказ. Рассказ будет называться так:

ФАНЧИК

А я говорю: Пётр Сакса и Илмарь Пусса, два, под матицу ростом и будто бы ещё сродни между собой, рыжих финна, некогда доставленные в Ялань весёлыми российскими сквозняками, ловко, конечно, расправлялись с любой скотиной-животиной, бывало, даже и бурок не запачкают, но как тот, так и другой – по недугу ли, по иной ли какой причине, – оба спиртным гнушались, а за работу свою получать предпочитали – и Бог им в этом, разумеется, судья – деньгами, а – как знающие рукам своим цену – сумму заламывали немалую, но и – как люди с умом и с совестью – не сногсшибательную, так что, я как думаю, хочешь – нанимай, а коли охоты шибкой нет – сам забивай и освежёвывай или, в конце концов, другого кого ищи, тут дело такое: никто тебя не приневоливает, силой заставлять никто тебя не станет. Ну а…

Ну а я говорю: те, конечно, кто денег не поднакопил или поднакопил за год достаточно, да скуп на них был, те так, конечно, и поступали: те сами живность свою, как умели, кололи и сами, уж как могли, разделывали, ну а тому, кто колоть не горазд или выращенную самим скотину колоть жалость не позволяла, а к этому же и деньгами лишними не располагал, тому, конечно, одно лишь – ищи кого другого, помимо Петра да Илмаря, подешевле-то чтоб получилось. Хотя, по правде-то если, там и искать особой заботы не было, там вроде как и найдено уж было. В Ялани же – жаль вот, что вы в ней ни разу не были да и вряд ли когда будете, а то бы я и дом вам показал, – в Ялани же проживал и, так разрешу себе я выразиться, практиковал ещё один мастер кровавого ремесла – Верещагин Иван Тимофеевич. Но так-то лишь для вас вот да где для документа какого, а в жизни устной никто его по имени да по отчеству и не величал, разве что по фамилии когда: Верещагин, мол. Ну а…

Ну а я говорю: прозвище у него было такое: Фанчик. А почему Фанчик и что это такое – Фанчик, и знать не знаю. Так, в детстве наверное, кто-то прилепил – и присохло, а нынче уж и забылось, нынче уж и тот, кто придумал да нарёк с руки лёгкой, и тот, кто знал, наверное, померли, а не померли, так запамятовали по ненадобности. Тут так: не знаю я точно, почему Фанчик. Правда, сам он, Фанчик, если спросить у него, у трезвого, говорит, будто в его малолетство в соседях у них столетняя эстонка Инкерия проживала, которая вместо Ванечка выговаривала: Фан-чка. Оттуда будто бы и пошло. Так что, вспоминая под настроение Инкерию, Фанчик и до сих пор зовёт её тепло так: «Хрёсна». Ну и вот, денег со своих нанимателей Фанчик не требовал – отказываться-то, разумеется, не отказывался, если предлагали, – а взимал натуральным продуктом: свежениной, к примеру (тут что и сколько хозяева не жалели), и хмельным (а здесь уж сколько сам сдюживал). Ну а…

Нет, нет, я говорю, спору, раздоров ли каких из-за клиентов у Петра да Илмаря с Фанчиком не было и, я как думаю, быть не могло, так что при встречах финны – люди вежливые – шапки дружелюбно при-снимали, а Фанчик – тот щёки поджимал к глазам, морщинками, при этом получившимися, весело и искристо улыбался финнам и говорил:

– Вот чухна, мать вашу, – но так, разборчиво, это уж я вам передаю, а на самом деле: чтобы понять хоть что-то у него, у Фанчика, раз по десять надо его переспрашивать. Ну а…

А я говорю: у Фанчика в тридцать девятом году свинцушкой из белофинского пулемёта была снесена треть нижней челюсти вместе с зубами, и поэтому говорил он невнятно, чуть, может, лучше картавого, шепелявого и глухонемого, заодно взятых. И поэтому, когда он, Фанчик, подсунув под целёхонькую верхнюю губу стакан, подпихнув ли устье бутылки или иную какую посудину, начинал, тиская кадыком, пить, то сотрапезники или зрители, рядом случившиеся, пытались отвести взгляд от будто вдавленного вовнутрь и измятого полу-подбородка, но не могли сделать это: половина, никак не меньше, утекала по заросшему седой – вроде как развёрнутая ветром отава – щетиной горлу за свободный – не от своего размера, а от худобы владельца – и наглухо застёгнутый воротник гимнастёрки яланского кустарного пошива. И соврёт или поторопится передать неверный слух сказавший, будто он сам или кто другой видел хоть раз, как тот, Фанчик, стремился перехватить ладонью убегающую на грудь струю. Не было такого. Не в его это, Фанчика, духе. И что-то сбивает меня настойчиво, что-то подталкивает меня упорно к мысли, будто не от веса, не от качества и не от количества выпитого пьянел старый Фанчик, а от чего-то другого, а потому и не дорожил хмельным, не трясся, как иной, над каплей. Но вот от чего пьянел старый Фанчик – тут и мне загадка. Может быть, от бьющего в ноздри запаха? Может быть. Может быть, от того, как запрокидывал при этом голову? Может быть. Ну а…

Ну а я говорю, что летом Фанчик удил рыбу, и успешно – везло ему на лов крепко, фартило, зимой делал лопаты деревянные и пёхла, мастерил ладные санки, продавал всё это – тем и жил. А по весне огребал от снега крыши вдовьих домов, в огородах вдовьих вскапывал под гряды землю. И картошку сажать помогал. И выкапывать – тоже. Да и так где по мелочи. Это в последней трети октября и в первых числах последующего месяца, перед праздниками, когда начинался повальный забой скота, он, Фанчик, оставлял всё, обо всём забывал и посвящал душу и тело и все силы свои тому занятию, без которого себя уже и не мыслил, не ощущал, так что и сны-то его этим временем бывали заполнены перерезанными горлами, родниками хлещущей из них крови и вытаращенными, зароговевшими в безумном страхе глазами издыхающих животных. Снилась, наверное, Фанчику и тихая рыбная ловля с беспокойным от клёва на воде поплавком, и лопаты да пёхла, и санки, и стружки обстругиваемого дерева с запахом смолы, снились ему, наверное, и мать, и жена, грезились, возможно, и диковинные цветы и птицы, и чьи-то мягкие кудри, и чьи-то тёплые руки, но всё это выветривалось из памяти, как только он просыпался. А этот сон – словно небо, отражённое в застывшей заводи, словно явь в зеркале: вот он подступает к обречённой скотине, гладит нежно её по шее или чешет ей бок, шепчет вкрадчиво ласковое, затем ловко хватает левой рукой за ухо или за рог, а правой – скрытым в рукаве и жестом мошенника или урки вызволенным оттуда ножом перерезает горло. Это уж потом, несколько сонных секунд спустя, он, Фанчик, подставляет свой, отцом наследованный, медный ковш, наполняет его до краёв кровью и пьёт. А после… после немеет от ужаса и просыпается в холодной испарине. Ну а…

Да, да, мать у него, у Фанчика, была – это-то несомненно, но была у Фанчика когда-то и жена, из местных, из яланских, сосватанная родителями девушка, сам Фанчик по робости своей на сватовство так никогда, наверное, и не отважился бы. А летом то ли сорок седьмого, то ли сорок девятого года, боюсь тут соврать, она ушла в лес и не вернулась. Имелась, все подтвердили, водилась за нею манера такая: ходить в лес одной – даже самому яланскому участковому Павлу Истомину было об этом известно. На третьи сутки организовали сельсоветом розыск. Искали все, кто мог, искали с собаками. И вот собаки привели к топи, уткнулись в неё и давай выть да скулить, а по какому поводу – не то по утопшей в трясине, не то бездну вообразив – и устрашившись? – пойми-ка их, собак, попробуй. Правда, там же, возле зыбуна, один востроглазый мальчишка заметил на суку валёжины лоскут зелёного с оранжевым ситца, но было ли у неё, у жены Фанчика, платье такой расцветки и ткани, не было ли, никто толком не знал. А спросили у Фанчика, так тот только расплакался, а что при этом сказал, разобравших не оказалось: то ли да, то ли нет, то ли что-то совсем по другому поводу. Это уж потом, когда бежавший от облавы в тайге дезертир в дых Павлу Истомину из охотничьего ружья две пули послал, когда, едва удерживающего свет в глазах Истомина в Ялань принесли, а часом позже полумёртвого-полуживого в Елисейск на полуторке отправляли, то он, Фанчик, один из яланцев, не пришёл с ним, с односельчанином, попрощаться, так как уверен был, нутром чувствовал, что повторит, обязательно повторит тот некогда во хмелю сказанное: «Ох, Верещагин, не знаю, честное слово, не знаю, почему я сразу не пришёл тогда к тебе, в твой дом-то? Пожалел, наверно… зла ж в тебе как будто нет, есть что-то такое… другое… хотя и тоже, и скорей всего, от чёрта… ты же на чёрта и похож». А не пришёл Истомин, покойничек, и потому ещё, что и без того, без Фанчика с его женой пропавшей, лихая пора была. Ну а…

Ну а я говорю: году в пятьдесят втором появилась в домишке Фанчика другая женщина, применимо к Фанчику в ту пору возраста половинного, родины нездешней, и не одинокая, а с мальчонкой на руках лет двух-трёх от роду. Отзимовала женщина, отлетовала, а осенью, перед ноябрьскими дня за два-за три, ни с того и ни с сего, слухам-то если внять, уехала вдруг, а мальца Фанчику завещала. И Фанчика кроме, конечно, никому не известно, рад остался он, Фанчик, этому завещанию или не рад, но болел после этого Фанчик долго – до следующей осени; и исхудал при этом до костей – да и не диво. Ну а…

Ну а я говорю: время шло. И тут так: для времени это, может быть, и велика перемена, а для Ялани мало что изменилось, то разве только, что заместо Павла Истомина, жизнь которому дезертир пресёк, участковым стал приехавший из Исленьска Истомин Николай, родной брат покойного, да школу, силами села всего выстроенную, какой-то варнак шальной, зловредный спалил, да кое-кто умер, народился кое-кто, да новых бараков щитовых десятка два воздвигли, больше ли, да в МТС над гаражом, где допредь церковица была во имя Сретенья Господня, на куполе, огромную красной материи на реечном каркасе и лампочками изнутри выдушевленную, звезду к Седьмому уж по которому году приноровились устанавливать. Да вот ещё: у Фанчика малец подрос, как стебелёк теневой, вытянулся, хот