Зазимок — страница 19 из 56

– Вот, мать честная! С праздником тебя, Фанчик, а мне дак всё чё-то никак!

В магазине, в чайной и в конторах рыбкоопа, колхоза, сельпо и МТС светятся ещё окна – кто-то там есть, трудится кто-то, хотя время, конечно, не раннее – десятый час. И поэтому чувствуется, что скоро торжество, которое у Фанчика уже началось. Едет Фанчик на санках, к небу лицом обратясь, и поёт, а петь перестанет – и забормочет:

– И чёрт с ём, с Марышевым… Разбогател, забулдыга, теперь чухна яму товаришшы, а ведь они, молодцы, ручонку-то оттяпали засранцу, надо было б обе – обе бы-то, и как бы ладно… Я ж яво, паразита, к своим на лыжах приволок, а знал бы, дак и… Ну и хрен с ём, с замухрыхой никудышным, с рожей яво нятрезвой и остяцкой… А вы меня, ребята, как помру, там, под черёмухой, и закопайте, рядом с Истоминым. Мне с ём потолковать малёхо надобно – хитрый мужик был, понимал всё, видел всё наскрозь… А Марышев загнётся как, дак в Елисейск яво везите – прямиком на кладбишшэ татарское – век-то посидит там, скорчившись, дак, может, и опомнится… – бормочет, бормочет – и снова к песенке вернётся. Тосклива песенка его.

И приехали – не до Киева. Они – Сын Фанчика и Сушиха – завели мастера в дом и усадили его там на кровать. Затем Сын Фанчика проводил старуху, закрыл за нею ворота и, прихватив из-под навеса беремя дров, в избу вернулся. Открыв дымоход и растопив буржуйку, пасынок стал ухаживать за отчимом: стянул с ног его яловые сапоги, разглядел внимательно подошвы, выпавшие из сапог оселок и нож положил на табуретку, расстегнул телогрейку, снял её и повесил на вбитый в дверной косяк костыль, на костыль же нацепил и сумку с ковшиком, после чего укрыл отчима полушубком, а онучи его разместил возле печи. Со всем управился и лёг на свою кровать, так лёг: не раздеваясь. А минуту спустя или две отчим вдруг запрокинул голову, чтобы отыскать глазами пасынка, и сказал:

– Ежлив я, парень, подымусь, да к тебе с ножом направлюсь, да по шее или по голове тебя начну наглаживать, да что-нибудь этакое мило наговаривать, ты уж тут не робей, не обжидай, когда ухвачу тебя за ухо, а ори благоматом и лягай меня шибче в рыло, по подбородку-то, чтоб отлетел я да очухался: мало ли чё худое в голову со сна ни забредёт мне, мало ли пакось мне какая ни привидится. Ты только, парень, не усни, а завтре я… завтре уж очередь моя… завтре я уж подежурю…

– Ладно, ладно. Сколь тростить-то можно об одном и том же. Знаю я, – не оборачиваясь к отчиму, отвечает пасынок. – Спи давай… но. Сил набирайся. С утра – к Бараулихе. Да, может, бог даст, и ещё кто подвернётся, еслив раньше с ног не свалишься, как сёдня… Я слышал, Треклятов Прокопий бычка решил резать, еслив позовёт, дак намучаешься – бычок там тот ещё – ого… А? Чё? Ты не про нож ли, чё-то не пойму?.. А-а, дак не бойся, спи, а как уснёшь, я перепрячу… Осердье – Сушиха дала, – дак я в сенях вон… сунул в ларь там.

– Припрячь, припрячь, но чтобы я не видел, чтоб я не видел, чтоб я не видел, перепря-я-а-а-а… – Так, с запрокинутой головой, и засыпает Фанчик. Руки его во сне подёргиваются – сжимает Фанчик пальцами потную рукоять ножа, кадык его мечется между грудью и подбородком, шевеля отаву давно не бритого горла, – пьёт сонный Фанчик парную кровь. А Сын Фанчика слышит, как сипит отчим, как работает тот кадыком натужно, и смотрит в незанавешенное оконце на большую рубиновую звезду. Но так-то недолго: затихает скоро слышимый едва рокот электростанции, в избе у них и во всей Ялани гаснет свет. И пропадает в съевшем село мраке матерчатая звезда. Душа звезду покидает… «Кем воскреснет Сушиха – старухой или девкой? – не отрывая взгляд от потемневшего без отражения лампочки оконного стекла, думает Сын Фанчика. – Истомин – тот, конечно, воскреснет милиционером, – думает Сын Фанчика. – А кем же ещё? Лучше всего, – полагает Сын Фанчика, – воскреснуть и не старым и не малым, чтобы на велосипеде ездить, ногами доставая с сиденья педали и… ребристые, резиновые ручки… и блестящий, как ножик, руль… папка не сделает такой – это не санки… и… и…» – и тут же вроде катится к нему, на него, на Сына Фанчика, огромное велосипедное колесо, осью у которого центр звезды, лучами-спицами – Пётр, Илмарь, Марышев, отчим да кто-то ещё, может быть, Истомин, а ободом – будто ельник и… И набегает на него накатанная за день саночная дорога и… И подрагивают его руки – взвалив санки на спину и раскинув руки в стороны, обхватывает он ими полозья, и… И в мелких судорогах его ноги – будто тяжкий крест несёт он в гору, и… И ощущение большого, большого праздника: мама, ма-ама, ма-а-ама-а-а…

3

Подморозило. Подстыл снег: застекленел. Спит Сушиха и слышит будто, как он, снег, хрустит. Спит Сушиха и будто видит ссутулившегося Иуду: заложил руки за спину, бродит около Фанчиковой избы и напевает:

В ельнике тихо летает сова.

Старая ель подбирает слова:

Скрып-скруп-скрап-па-па.

В сенях холодных озябла доха.

Пёс уволок со двора потроха.

Сушиха, Сушиха-ха-ха-ха-ха.

Открыла Сушиха глаза, пробормотала:

– Вот дура старая, мяса-то на ночь наелась, – взглянула на иконы в тёмном углу, перевернулась на другой бок и, беседуя с болью в суставах, уснула.

Часть II

Глава пятая

За день набираются впечатления, от которых к вечеру в голове у меня сумбур и тяжесть. У многих, вероятно, так. А когда я ложусь и, если мне это удаётся, засыпаю, ночная смена моих мозгов начинает заниматься расфасовкой пережитых за день впечатлений по отделам – по ларям и сусекам, а кое-что, совсем уж непригодное, вышвыривает из головы. И если не поспать суток трое, то все впечатления превратятся в кашу, расфасовать которую дело нелёгкое, но если вовсе не спать, то каша затвердеет и превратится в булыжник, булыжник разрастётся и расколет ваш череп – вот откуда все булыжники. Сон, вероятно, и нужен нам для того, чтобы голова оставалась целой. А смерть – та вообще всё ставит на свои места; смерть – благоприятное время и состояние для самой трудной расфасовки: расфасовки впечатлений, накопленных за всю вашу жизнь.

А также:


После недельной непрерывной пьянки мне становится стыдно перед бабкой-соседкой за то, что я не такой старый и глухой, как она, и совестно перед Юрой за то, что нет в сердце моём для Юры уголка, – меня воротит от него.

В отходняке: я винюсь внутренне перед теми, кто занял место в очереди после меня, в очереди за сыром, за пивом, за чаем – за чем угодно, в какой ли кассе за билетом, но каждому не уступишь; я устаю от себя после долгой пьянки.

И вот что:

Есть тот зловещий пик усталости и ненависти к себе, когда смерть, моя собственная или кого-то из самых любимых и близких мне людей, смерть вообще, уже не пугает, она представляется сном. Она, вероятно, и есть тот сон, который необходим, мало того, и неизбежен. Ну а жизнь вроде как похмельный отходняк – иного слова и искать не хочется. И это всё ко мне, к теперешнему, только применительно, за других сказать не берусь. Ох, как чего-то не хватает. И ничего-то, может, а – Кого.


И здесь, в Ленинграде, подмена для меня чуть ли не адекватна: комната моя – мой Каменск, утеснённый до двадцати квадратных метров. Покинуть комнату и выбраться за пределы Зелениной или в центр, скажем, на Невский, то же самое для меня, что съездить из Каменска в Елисейск. Я задыхаюсь, у меня распухает голова, я наспех исполняю то, ради чего выехал, сажусь в попутный транспорт, а то и пешком, и возвращаюсь назад – в комнату-Каменск. Тут ладно мне, тут мне относительно хорошо. Я с ними, воображаемыми односельчанами здороваюсь. Я с ними подолгу говорю. Я провожаю их взглядом. Мне с ними не тесно. Я их люблю.

«Я прекрасно понимаю Ваше желание и страсть Вашу как неофита, но тем не менее даже такая осторожная попытка с Вашей стороны, как вылазка в Зеленинский сад, мне показалась преждевременной и опрометчивой. Свежий, ничем, кроме самоуверенности, не забитый взгляд дилетанта – всё это я признаю только при наличии спасательного круга: оригинальности, которой… увы, к большому сожалению… Но не о том спешу сказать. Насколько выпукла – рельефна, если хотите – картина Вашего Каменска, настолько она плоска и невыразительна в Каменске-комнате, где, как впрочем и в Зеленинском садике, города я не узнал, хотя замечание Ваше по поводу узнавания принял, хоть и не счёл за аргумент: да, так оно и есть, я действительно в деревне никогда не был дольше одного дня. И всё же повторяю: адаптация в культуре такого гигантского организма-механизма, как Ленинград, процесс затяжной и мучительный и не всегда, надо заметить, приводящий к положительному результату. Читайте петербургские повести Гоголя, Достоевского, Андреев – Белого и Битова. Речь веду о художественном восприятии, не говоря уж о художественной продукции.

Кланяюсь, Ф. Бриттов

Герой Ваш излишне экзальтирован. Зачем? Почему?

Ф. Бриттов»

Отец быстро, можно сказать моментально, раскалялся и тут же остывал. Там, где-то в грудной клетке, был у него, наверное, вмонтирован малогабаритный, но надёжный радиатор, и если бы не он, не этот радиатор, отец давно бы уже расплавился. Зла отец не помнил, а коли и помнил, то злом на зло не отвечал и не держал обиды век. Зная это условие, задачу я решал мгновенно – в одно стремительное действие, суть которого была в том, чтобы успеть смыться и не угодить под горячую руку. А Николай – тот долго раздумывал, – задачи решать он любил: долго мудрил над ними, пытаясь найти оригинальный ход, но в случае с отцом результат получал всегда неудовлетворительный – был наказан. Работая, отец добрым не становился, никогда ничего не объяснял, что и как делать, не показывал, хотел или считал, что мы сами до всего должны были доходить своим умом, «допетрить», ну а как – это его уже не заботило. Сунет в руки топор, к примеру, руби, скажет, паз, а сам стоит над душой и смотрит, смотрит, зубами скрипит, скрипит, а потом и рявнкет: