– Нет, – говорил Николай, – в том смысле, в котором спрашиваешь, нет, но я не могу, как ты, и отрицать Его.
– Ну, скотский род! – взрывался отец. – Вот в этом все вы – ни то и ни сё!.. Зачем же учат вас по стольку лет, если поповская и вашингтонская пропаганда вас как котят слепых!.. – взрывался отец и выбегал, саданув дверью, на улицу, садился на облако и уплывал. Но тут же, поблизости где-то, спрыгивал с облака и возвращался домой с новыми, как ему казалось, неопровержимыми аргументами вроде:
– А спутники-то в космосе! – Или: – А чё же ваш Бог струхнул и космонавтам там не показался, какой ведь случай: не Он сюда, а к Нему прилетели! – взял бы да турнул оттуда их как следует, чтобы не тарахтели… если хозяин-то всему! – и так несколько раз, пока мы, притомившись, устыдившись глупости своей и уступив наконец уговорам мамы, в очередную прогулку отца на облаке за аргументами, не уходили в свою комнату и не ложились спать. Отец объявлялся и уже в одиночестве, до тех пор пока утреннее солнце не убаюкивало его, вещал за столом свою атеистическую и антибуржуйскую проповедь, называя нас в промежутках недоумками, балбесами, олухами, которыми и пользуется ушлая американская разведка, готовя пятую колонну, и повторял один и тот же рефрен:
– Ну, ей-то, дуре, ладно – баба как-никак, мозгов как у курицы, да к тому же и безграмотная, лес сплавлять да корову доить много ума не надо, а эти-то – ну, скотский род! Бог! Бог! Там, в небе-то, и гвоздя вбить не во что!.. Ну, скотский род, ну, мать честная! И стоило ли таким родиться! Стоило ли таким и штаны зря изводить на партах! Вот уж чего не понимаю, дак не понимаю!
И тут так: теперь я в какой-то степени и согласен с ним, с отцом – да, стоило ли?
И вот здесь ещё что:
Фундамент своей грамоты отец зацементировал в течение нескольких месяцев в периметре четырёх классов по курсу ликбеза в тридцатых годах перед вступлением в комсомол, сруб ставил с помощью политруков на фронте, а завершил постройку уже в мирное время при активном участии радио и газет.
Но только вот сдаётся мне, что прохудилась всё же, стала протекать кровля: включит отец иной раз телевизор, сядет смотреть и ёжится.
Если погода держалась добрая и сено, благодаря тому, было уже поставлено, то август для нас являл собой пору радостную и довольно свободную. Днём, обязанные родителями, мы собирались в шумные компании и уходили в лес за ягодами или грибами, ну а уж ночи – те напролёт были в нашем распоряжении, и мы, жадно используя истекающий срок летних каникул, развлекались, как могли и хотели. Ребята постарше ютились в клубе, выделывая там чарльстон – или твист, точно не помню, – а мы, бесцеремонно вышвырнутые ими, чтобы не путались под ногами, на улицу, бродили по Каменску, подглядывали за влюблёнными парочками и вспугивали их с укромных мест, дразнили цепных собак, привязывали картошку, а то и банку пустую консервную – для пущего грохота – к окнам домов, где жили молодожёны или ворчливые старики, или опустошали чужие, а то и свои, огороды, что называлось у нас «загнать хорька».
Была лунная ночь. Из клуба доносилась песенка «Лав ми ду». Мы, тихо посмеиваясь и переговариваясь, сидели, как кролики, на приусадебном – «подопытном», по нашему выражению – участке учителя ботаники и зоологии по прозвищу Польник и обирали его грядки. А он – то ли ждал и караулил нас, тоскуя на луну, то ли по нужде вышел и обнаружил – незаметно подкрался, с рыком медвежьим из-за черёмухи выскочил, пальнул в небо из двух стволов и загоготал среди ночи озабоченным жеребцом, тут же получив известие от гулявших по лугам кобылиц. Нас будто ветром с грядок сдуло, нас там будто и не было. Бежали мы врассыпную – куда кого ноги несли.
С расчудесными бобами, цветной капустой и ещё какими-то экзотическими овощами в руках и под рубахой – фрукты у нас ни при каких стараниях из-за зимы суровой не заводятся – летел я по чьим-то огородам и, едва касаясь верхних жердей, перескакивал через изгороди. То там, то здесь замечал я мельком высвеченных луною, подскакивающих товарищей. И жаль, что девочки, которым в угощение предназначались эти овощи, не видели наш бег с препятствиями, очень жаль, так как на уроках физкультуры, которые по совместительству вёл тот же учитель ботаники и зоологии, показать такой результат и отличиться подобным образом нам никогда не удавалось. Видел Польник этот пробег и оценил, но отметки выставил не по физкультуре почему-то нам, а по ботанике – целый месяц после исправляли.
А потом я спрыгнул с высокого забора в бурьян, ожёгся о крапиву и замер, обомлев: передо мной, за лопухами и лебедой, выявилось небольшое, освещённое изнутри и запотевшее слегка оконце. И там, за оконцем, на полке́, застыв на минуту с поднятыми над головой руками – уловив, возможно, краткосрочный шорох моего стремительного, как у метеорита, падения, – сидела нагая девушка. Густо загоревшее тело её блестело от воды и мягкого света лампы. Белая грудь, словно насторожившись, смотрела в мою сторону своими тёмными глазами, выдержать взгляд которых за честь не почитаю, необычайность помогла. И ещё: там, на бёдрах и животе – светлая, будто трусики, полоса утаённого от солнца тела. И белая мыльная пена на лобке, как в воронке под шиверой. Девушка тут же спустилась с полка, интуитивно, наверное, стала спиной к оконцу, из ковша окатилась и исчезла в предбаннике. И свет в окне погас, и на стекле луна скорчилась, словно только что те две пули, которые запустил в неё, пугая нас, учитель, достигли цели. И скоро там, на невидимом от меня деревянном настиле, послышались шлепки босых ног. А я так, согнувшись, как свистом внезапным задержанный в перебежке бурундук, почёсывая ожаленные крапивой локти, и простоял, пока в доме не хлопнула дверь.
Мне было тринадцать лет, я зачитывался Бальзаком, Шекспиром, Золя, Валье-Инкланом, кем-то ещё, ныне не вспомню, галопом, естественно, минуя всё то, что не касалось любви, и конечно, женскими образами полна была душа моя и томима. Но этот вытеснил все… И до сих пор озарённое лампой, слегка запотевшее оконце, одуряющая красота девичьего тела, лунная ночь, музыка с танцев и завораживающий стрёкот кузнечиков матовым пьянящим облаком окутывает меня и шёпотом, сжимающим сердце, называет имя своё: Надя.
А потом, уже осенью и несколько лет спустя, когда брат уехал в Новосибирск, мы с отцом пошли в лес пилить дрова на зиму; отцу, как бывшему участковому, лесник, как бывший власовец, выделил деляну чуть ли не в самом болоте, увидев которое, отец много чего порассказал – так, между прочим – про болото, про лесника и про его родителей, коих и знать не знал. Но не о том речь. День простоял ясным и тихим, каким и полагается ему быть бабьим летом, но под вечер погода резко изменилась: небо затянуло тучами, подул крепкий ветер и закосил дождь с пробросом снега. Нам оставалось свалить две лесины, ель и сосну, и отступать, несмотря на призыв Божий, мы отказались. С сосной дело обошлось справно, но когда я подпилил рождественское дерево, а отец, опять поминая болото, лесника и его родителей, упёрся в ствол бастриком, налетел библейский вихрь и завернул уже подавшуюся к земле ель. Шину зажало, но бросить пилу и отскочить в сторону я не решился, мигом прокрутив в мозгу, что пилу изуродует и пользоваться ею будет уже невозможно, а другую вряд ли сразу купишь, так как в наших таёжных местах бензопилы, как вода в пустыне, в великой нехватке. Так и сяк я рвал за рога на себя пилу, но не тут-то было, а ель, словно похотливо возжелав земли, уже стремилась к ней, подминая и ломая хрупкий осинник, на нём не застревая. Ревёт, надрываясь за двух лошадей, вхолостую мотор, мечется вокруг и кричит что-то отец, проклиная день своего и моего рождения, а у меня на уме лишь одно, такое вот коротенькое: выдернуть пилу и успеть отпрыгнуть. Это медленно я рассказываю, происходило всё гораздо быстрее. И у отца не выдержали, видно, нервы: отбросил в сторону бастрик, метнулся ко мне и ткнул меня кулаком в спину. Завалился я в кучу обрубленных сучьев, ободрав лицо, а лесина ухнула рядом и затихла. И всё затихло, затаилось, кроме дождя и шороха осыпающейся хвои, и даже эха нет, какое в дождь эхо. Поднялся, гляжу – нет нигде отца, но я спокоен: ругань его и мать, наверное, дома слышит.
– Пила, придурок, цела, – кричит отец где-то поблизости, но где, пока не пойму, – цела или нет?!
Перевернул я ногой изуродованную машину.
– Капец, – говорю.
А отец:
– Где ты теперь, засранец, будешь доставать к ней полотно?!
А я ему:
– Ну а на что оно тебе теперь, к чему ты его – к телеге, что ли, станешь присобачивать?!
– О-о-о-ой! – слышу, застонал отец. – Покажи! – кричит.
Подмяло отца, слава Богу, удачно: тело в ветвях, а ноги под стволом, вдавило их в мох, но так, недошеверёдно, кости не повредило, – вот и болото, и кляни его после этого.
– Покажи, дурак! – слышу.
– А что, тебе легче станет?! – спрашиваю.
– Покажи-и-и-и-ы! – требует.
– Да ты же всё равно не видишь, – повернувшись на его голос, говорю.
– Сучья-то обруби, холера, и увижу! – кричит отец. – Я чё, так кругляшом лежать теперь и буду?! Рёбра-то вымнет, хоть и ветви!
Обрубил сучья, под нос отцу пилу поставил, он, шею выгнув, заорал:
– Да отнеси чуть-чуть!.. Блоха, ли чё ли… в глаза-то самые суёшь!
Отодвинул я пилу, спросил:
– Достаточно? – и сел на пень покурить.
Смотрел-смотрел отец на пилу, а потом плотно, как от дыма едкого, зажмурился и запричитал:
– Ох, мать честная, и дурак, ох, скотский род, и выродок! – И пока курил я, пока вырубал крепкий стяжок, пока пыжился, приподнимая комель ели, придавивший отца, многое о себе узнал и услышал впервые, узнал бы что-нибудь ещё, но был отправлен я от той деляны далеко, откуда не услышишь.
Освободившись, ель, к моему удивлению, отец пинать не стал, сел на неё, достал из пачки, что находилась в кармане его телогрейки, мятую, сырую папиросу и, растянув её кое-как, закурил, при этом так, будто наседка: ох-квох-ох-квох, – редко бывал таким он многословным.