Зазимок — страница 24 из 56

«Да, да, – говорит мама, – хорошо хоть ещё, что в печку её не совал, а то потом бы…»

А потом медленно, медленно входит в воду конь…

А потом уже пора Ивану уезжать в Ленинград, а мать плачет так – одним лишь подбородком – и говорит:

«Не уезжай сегодня, Ваня, завтра бы и поехал, к самому самолёту. Успеешь же?»

А Иван смеётся, от неловкости, похоже, и отвечает:

«Ой, мама, какая уж тут разница – сегодня или завтра?.. Перед смертью не надышишься».

А мать говорит:

«Не уезжай сегодня».

«Ну ладно, ладно», – говорит Иван.

А после обеда они посидели ещё за столом, потом мать посуду стала собирать, собрала сколько, пошла с ней на кухню и говорит:

«Мы тут с отцом за клюквой сходим, а вечером придём и всё к дороге приготовим, тогда и клюквы уж с собой прихватишь… если, Бог даст, чё наберём».

«Да ладно, мама, – говорит Иван, – уж если не сегодня, так тогда уж и не завтра. Мы с Николаем на рыбалку на прощанье сбегаем… Пойдёшь? Пойдет. Уеду в понедельник, – говорит. – Ещё три дня поживу. Билета всё равно нет. А клюкву брать туда не буду. Зачем она мне?.. И тащить…»

А мать из кухни вышла, уткнулась в руку вдруг лицом и заплакала. И им всем сразу как-то не по себе сделалось. Отец покряхтел, покряхтел, но ничего не сказал и дом покинул. А мать обмахнула лицо уголком платка и говорит:

«Не знаю чё-то… не могу… сердце заходится, и всё тут», – а дальше что-то уже шёпотом.

И тогда они, он и Иван, встали и вышли из-за стола.

«Мы с ночевой, – говорит Иван. – Завтра к вечеру вернёмся, так что сегодня нас не ждите».

И стали собираться. А мать ходит по избе, и валится у неё всё из рук. То сядет и смотрит на них, на него и на Ивана. То – под ноги себе. То:

«Катя тоже… та не пишет».

«Скоро ты там, околела, что ли?!» – кричит отец из ограды.

А мать к губам прижала руку, чтобы плачущий подбородок скрыть, и глазами к ним, к сыновьям: извиняется.

«Идём», – говорит Николай.

«Подожди», – говорит Иван.

Тогда встала мать и говорит:

«Ну, тупайте, дети… с Богом».

И вышли все вместе: мать с отцом от дома под гору, а он и Иван – вокруг дома и к ельнику, дорожка вяжется там к Песчанке, в которой хариусы, с ручьёв и речушек после первых заморозков скатываясь, по омутам скапливаются. И мать оглядывается, подолгу из-под ладони вслед им смотрит. И глаза карие у неё – издали видно.

А на другой день, к вечеру, выходят они из ельника, рыбы в рюкзаках килограммов по десять, и путь проделали немалый – вымотались. Солнце царапает бок бывшей церкви, дуется над сопкой, раскланивается с Каменском – будто жмурится тот окнами под крышами. Приходят домой: никого – ни отца, ни матери. Скотина во дворе, оголодав, орёт. Туда-сюда – пусто. К бичу Малафею, что обжился в соседях, сунулись, спросили:

«Не видел наших?»

«Не-а, – говорит. – Весь день дома… Тоже смотрю… Не видел, – папироса в зубах; погасла; раскурил её от спички; и говорит: – Я думал, в город, что ли, все уехали?»

Они ружья на плечи – и в лес. И ночь уже. Болот кругом много – на какое пошли отец с матерью, кто знает: те не сказали, а они, на грех, и не спросили. Палили, палили из ружей вверх, кричали – ни отзвука, ни отклика, кроме эха. И зазимок. И мох хрустит на болоте. И на воде ледок. А там топь, никто туда и не заглядывает, хотя и клюквы там – необозримо. И говорит Иван:

«Зайдём домой – вернулись, может?»

Прошли гарь, мёртвый лесок миновали и уткнулись в болотце Мыкало, маленькое, метров тридцать в диаметре, не больше. И там, за карликовым березничком, Каменск проглядывает. Дым над трубами. Журавль колодезный скрипит, слышно. А пока затхлое, ряской затянутое озерцо обходили, и совсем рассветало. Солнце взошло, иней вздумало есть – скоро с ним, с инеем, управляется – на глазах тот исчезает. Над топью туман, как сметана в блюдце, плотный, низкий – за голенища болотных сапог не заплескивается. И там, над туманом, голова белая, поникшая, как над книгой. Подошли они. Смотрят. Говорит Иван:

«Папа».

«Эй», – говорит он, Николай.

А отец будто спит и не слышит поэтому: сон то есть крепок, будто так, к огню присел, обогрелся, утомлённый, и уснул на корточках.

«Эй», – говорит Николай. И за плечо отца тронул. И отец к ним лицом. Лицо его – грязное. И глаза совсем жёлтые, от зазимка будто, без зелёных – вымерзли – в них крошек, как трава на болоте, такими не были. И щетина седая – не пегая; голова, в тумане будто окрасилась, голова его, отца, белее белого, не была такой вчера ещё. И не отец это будто их, а так, старик какой-то, на отца отдалённо похожий, как родственник. И зыбь под ними – словно на загустевшем киселе стоят. И вошло в них страшное, омертвило до самых пят их, словно в грудь обухом ударило с размаху, и туда ещё, в дых, чем-то жёстким. Вскинул руки отец, руки – в тине, но лицо закрыть не успел. И ни слова: ни он, Николай, ни отец – втихомолку, будто в молчанку поиграть условились. Опоясал Иван крепким объятием брата, повалить его пытается и кричит незнакомым голосом:

«Опомнись, Колька! Опомнись, ты что!..» – и…

И улыбается отец, по холке Карьку шлёпая… Спалкайте на Кемь, коня искупайте… И бегут, бегут собаки следом, лают. Зычен их лай, каким никак не может быть он в знойный, долгий день Ивана Купалы и… будто так: издалека-далёка возвращаясь, бежит действительность, уходит сон и просыпается сознание.

«Собаки?.. Собаки возле избушки, – думает Николай. – Хозяин, значит, дома», – и уж слышит, как кто-то несётся по мокрой траве ему навстречу и рыкает.

– Полкан, Полкан, – говорит Николай. – Ты что, ты что… узнал? Узна-а-ал, – и слышит в темноте, как, растрясая с шерсти воду, Полкан стегает по бокам себя хвостом.

– Полкан, Полкан, – говорит Николай, заворину выдвигая и чувствуя на руке прохладный нос кобеля. – Ну что, родимый?

Под шум цепей и зевки успокоившихся собак Николай прошёл по ограде, поднялся на невысокое крыльцо – осторожно в потёмках, – нащупал дверь и постучался. Но тихо там, в доме, ни звука. Рукой по двери – свободна от замка петля, а коли заперто, так только изнутри. И постучался снова, громче теперь. Стон, шорох за дверью. Свет вскоре вывалился в окно, выцветил капли на листьях крапивы и на стеблях её повис. И дождик возле стекла, где виден, уже реденький, сечёт черноту косо.

– Кто там? – голос сиплый из избы.

– Григорий, это я, – говорит Николай.

– Ну, бляха-муха, – ответ из-за двери на это. – Час отворю… В штанах запутался ещё тут… мать родная!

И брякнуло ещё что-то там, в избе, по полу гулко прокатилось. Ругнулся хозяин. Затем звякнул крюк об притолоку. Дверь в улицу отшатнулась. И Григорий в проёме: волосы взъерошены, лица не видать – спиной к лампе хозяин, а лампа там, на столе, среди мисок и кружек высится.

– А, Николай… Ничё ты, это, но, нормально, – говорит Григорий, уступая дорогу гостю. – Дак заходи. И чё тебя в такую непогодь-то носит? А времени сколь? – и к будильнику. – Во, бляха-муха, встал ли, чё ли? Утро час или вечер? – и к будильнику, встряхнул его и к уху поднёс. – Нет, тикают… А мокрый-то… прям как ондатра, течёт вон ажно. Печку час растоплю, – говорит Григорий. – Ты проходи, разболокайся.

– А выпить есть что? – спрашивает Николай и ружьё в угол ставит. Ружьё поставив, стал стягивать с себя энцефалитку.

А Григорий, от печки уж, смотрит так на Николая, словно на что-то важное для себя ждёт ответа, и спрашивает:

– Дак ты… ты это… разве выпивашь?

– Когда как, – говорит Николай. – Сегодня выпиваю… целый день – с утра дождь хлебал, а сейчас бы и от медовухи не отказался.

А Григорий к печке уже отвернулся, нагнулся к ней, поленья, кряхтя, в жерло впихивает и говорит с одышкой:

– Ну, бляха-муха, – подсунул берестину, запалил её, дверцу прикрыл и выпрямился, за поясницу схватившись и мать поминая чужую. – Чё-то случилось, а, ли чё ли?.. Ни на инспекцию ли уж нарвался?

– Да нет, ничего, – говорит Николай. – Не знаю, – и бродни кое-как стянул, в косяк уперевшись. И воду из них в таз, что под рукомойником, вылил. Носки снял, над тазом их выжал и на жердушку возле печки повесил. А затем в мокрых штанах и свитере к столу прошёл и сел там и: – Ну? – говорит.

– Хм, – говорит Григорий. – С жаной поцапался, ли чё ли, или?.. – сам себя и перебил: – Ну а мне-то чё за дело! Ладно. Я, – говорит, – толком ещё и не проснулся… Гужевали чуть не сутки… будто помер кто-то и поминали. Кругленький – знашь ведь, поди, такого – прибуровил на уазике. Мёду, паразит, ведро выклянчил, ещё и рыбки попросил. А где я час её возьму? Брось всё, иди, рыбачь для него, – говорит Григорий и флягу осторожно, газы из неё сначала приспустив, открывает. – Ишь чё, падла, кого там – на дне почти что уж осталось, чуть ли не всё вылакали, смотри-ка, побеседовали славно. Здоровые жеребцы, не выболели, что он, что шофёр ему под стать, морды красные, ушей не видно из-за щёк, – наполнил кружкой бидон, закрыл флягу, а бидон на стол поставил. – Рыбки хряку захотелось. Ельчишек предложил, дак что ты – и не надо, подавай ему хорошую, как в лесторане. Пойди сам да полови. Думат, бляха-муха, пасешник, дак и дурак дураком, а? Расстелюсь гадом и поползу, радёхонький, сижка ему да тайменя добывать. Пошёл бы сам, хошь раз ножки помозолил свои пухлые, ступни побил бы. Не дашь, правда, – тоже хреново: начальник… не наш пусь, но начальник, они там все одной семьёй, этого обидь – другой накажет. Мы-то кто… для них – никто мы. Пришлось посулить, а куда денешься… Ну дак чё – да ну их! – со свиданием. Мне тока на пользу, но, погляди-ка, с мордой-то моёй кака беда творится – обрюзгла, прямо как у борова, – и по кружкам разлил. – Споласкивать, – говорит, – уж не буду, небось, не отравимся… воды нет; в умывальнике вон тока. Совсем хозяйство запустил с гостями… А? Чё, не отравимся, поди, в ней, в медовухе, ни один микроб больше секунды не живёт, попал – и дохнет. Как ты думашь, так оно, не так ли?

– Да-а, – говорит Николай. И спрашивает: – А из этой кто пил?