– Из твоей… это… кто тут?.. а, я из этой-то, ага, – говорит Григорий. – А из этой, – кружку повертел перед глазами, – кто-то из них, наверное, а чё?
– Да нет, ничего, – говорит Николай, – так просто.
– Дак чё ты… брезгашь? Поменяемся, – говорит Григорий.
– Нет, нет, это я так, – говорит Николай.
– Мы тут, за сутки-то, не раз, наверное, и поменялись…
– Да ладно, так я…
Выпили. Хлеба кусок зачерствевший, лосятина варёная в тарелке – закусили.
– Горчицы нет вот – это жалко… Ты бы хошь свитер скинул, чё ли… и штаны, – говорит Григорий, – а так-то… У печки-то они скорей просохнут, и самому в сухом приятней… Повесить есть где.
– Да нет, ерунда, на ходу потом высохнут, – говорит Николай. – Давай сразу по второй, вдогонку.
– Дак это чё, – говорит Григорий, – проще пареной репы, – и по второй налил.
И по второй выпили.
– Тут перги, конечно, больше – гуща, – говорит Григорий. – Ну дак и чё теперь, раз выжрали. Это-то хошь осталось – и то ладно.
Посидели молча, фитиль послушали. А тот шипит потихоньку, слова своей песенки наизусть знает, а потом вдруг нет-нет да и скажет громче так: скрыч-щак. И пламя, дремлющее на нём, вздрогнет испуганно, вытянется, поозирается, затем успокоится, осядет и опять в дрёму; а что такое это «скрыч-щак» – кто ж знает. Мышь пискнула, метнулась из-за тумбочки под кровать, зубами обо что-то там скряб-скряб. И ночь за окном. Настоящая – ни с ранним утром, ни с поздним вечером не спутаешь. И Григорий по горлу себе пальцами – ширк-ширк, – и говорит:
– Мышь, сучка, весь горох перетаскала… Не брился неделю… Чешется, аж не могу, оброс как обормот… ишь чё… прямо как тёрка, редьку натирай.
– Тебе к лицу, попробуй отпустить, – говорит Николай.
– А? – говорит Григорий. – Бороду-то? А на хрена она мне, я же не кержак. Пол подметать, дак у меня веники вон есть. Кота завести – это надо: всю вощину мыши проели, к зиме-то они со всего околотку ко мне под избу соберутся… но с голоду и небель погрызут, однако… тубаретки.
– Да-а, – говорит Николай. – Может, ещё выпьем?
– Ну не смотреть же на неё! Выпьем, чё нам, – говорит Григорий. – Вот тока тара маловата, побольше бы – раз зачерпнул и сиди, а то, пока туда-сюда бегашь, и вытрясешь всё, – и добавляет: – Меня счас, на старое-то, повезёт как зюзю, а и хрен с ём – блох не ловить и не подковывать. К тебе-то эти чё, не заезжали?
– Кто? – спрашивает Николай.
– А эти-то, – говорит Григорий. – Кругленький. Намеревались вроде?
– Да нет, – говорит Николай, – не видел. Без меня если? – А в избушке у Григория не прибрано, пол не мыт и не выметен, беспорядок, похоже, давний, запущенный, и свет лампы, вернее тени, им порождённые, усугубляют ералаш. Думает об этом Николай и говорит:
– О чёрт! Это же взгонка.
– Чё? – спрашивает Григорий, вглядывается в собеседника.
Тот отвечает:
– Переход водяных паров в лёд или в снег… сублимация, – и смотрит на Григория. И добавляет: – Это я так… Из химии.
– А-а, – говорит Григорий. – Грамотному-то хорошо, а мне вот дак одна язва, из химии или из арихметики, лишь бы матку от трутня отличить да мёду накачать побогаче.
– Хорошо бывает не от грамоты, – говорит Николай. – А отчего-то другого. Это я так, в голову взбрело, шёл, а что откуда, вспомнить никак не мог.
– Быват, ага, – говорит Григорий. – Как у меня давече: вертится на языке слово «хватьцапхрум-терьер», а чё за пакость такая, хошь лоб расшиби, не вспомню… но аж голова разболелась, забот ей мало. Забыть бы, и все дела, дак нет… извёлся прямо… А потом уж и допёр, когда собак кормить вышел: сосед у меня в Елисейске такой был, на фронте погиб, Сеня Жарков, дак он так своего кобеля кликал, – сказал это Григорий, взглянул на затихающую печку, поднялся, прошёл к ней, привстал на одно колено и сунул в её зев толстое полено листвяжное. И говорит оттуда, от печки:
– Хлеб всё никак не могу испечь – всё, падла, гости да гости, а гость – чтобы без пьянки, сам знашь, как гром без молоньи. – А там, на улице, собаки залаяли. – Вишь, – говорит Григорий, подходя к столу, – ещё один гость пожаловал – шатун бродит, тот, наверное, которого пастухи стреляли?.. Этот не лягет.
– Может быть, – говорит Николай. – Будет теперь тут бедокурить… А ты когда, Григорий, – спрашивает он, – домой собираешься, не скоро?
– Сёдня како число?! – спрашивает Григорий, и так, словно спохватившись.
– Пятнадцатое, – отвечает Николай.
– Ух ты, – говорит Григорий. – Смотри-ка!.. Послезавтра, значит, – говорит, успокоившись. – У парня моёва проводины… тут уж близко… на флот забирают, дак хошь медовухи надо сварить да отвезти… успет – дозрет… Водка-то нынче кусается. Смотри-ка, так и прозеваю…
– А на чём едешь, – спрашивает Николай, – на мотоцикле или на «Москвиче»?
– На мотоцикле-то куда я сунусь с флягами, – говорит Григорий. – На «Москвиче».
– А ты Надю мою с собой не прихватишь? – говорит Николай. – Мне тут ещё по путикам своим надо будет пройтись – с весны ещё не был – да, думаю, место для новой избушки на Тахе присмотреть, старая моя, в устье Суетки, нынче сгорела.
– Сжёг кто или так, от пала?
– Да нет, кто там, скорей всего – от пала.
– Ну а чё мне, – говорит Григорий, – заберу, один хрен через тебя ехать. А ты, – говорит Григорий, – сеягод опять один промышлять будешь?
– Не знаю, – говорит Николай. – Наверное – один.
– А я передохну сезонишко, не пойду нонче, ноги болят, – говорит Григорий. Сказал так и поддел пальцем бидон за дужку, и до фляги сходил, и за столом уже: – Дак чё, товаришш, ещё хряпнем?
– Давай.
А потом встал Николай из-за стола и направился к печке, у которой и бока уже порозовели.
– Пойду, – говорит. То на одной ноге, то на другой прыгая, натянул влажные ещё носки, бродни парящие обул и влез в непросохшую ещё энцефалитку. Ружьё взял, стволами вниз его на плечо повесил, поправил патронташ и говорит после: – Спасибо, Григорий.
– Да за чё спасибо-то, – говорит Григорий, место за столом покидая. – Было бы за чё. Это тебе спасибо – побеседовали… А то посидел бы, есть ещё что выпить. Тебе, может, – говорит он, – чё другое надо было, дак ты это…
– Нет, нет, – говорит Николай. – Я из-за Нади только, боюсь, что в тайге проваландаюсь – лес, может, выберу да подсочу… да пробегу, капканы проверю.
– А-а, – говорит Григорий. – Ладно, чё там, заберу, конечно. Не в тягость.
– Спасибо, – говорит Николай. И кивнул. К двери. И вышел. И тень его выпала, распласталась по мокрой траве. И собаки на крыльце. Цок-цок когтями, цепями: зум-дзум.
– Каша есть, в тазу вон – жрите, и долой с крыльца! То наповадились! Грязь тут месите мне, – Григорий так собакам, а потом дотянулся с порога до ручки дверной, дверь на себя повлёк и Николаю: – Увяжутся за тобой, быват, с цепи какая и сорвётся, дак шугани их как следует, Коля, а то и прикладом по хребту, чтоб знали… Полкан останется, а те-то вот дурные – за кем хошь побегут. Ну, ни пуха тебе… Заеду за бабой, не беспокойся, – и канул за дверью, и свет за собой загнал.
А на улице и дождя уж нет, иссяк дождь, так только: пыль в воздухе водяная, на лицо покропит – узнаешь, что сеет, а ладонью и не почувствуешь. Небо на западе в звёздах, а звёзды – как на арабском ковре: большие, яркие. И луны выход ожидается, незрима пока – где-то за кулисами, но явно не звёзд, конечно, хоть и яркие они, а её, луны, свет сочится по жилам и прожилкам исхудавших в непогоде туч. Мрак поредел. Там же, на западе, вырвались из его плена сопки, оконтурились, ограничили себя смутными ещё линиями вершин с одинокими долговязыми силуэтами лиственниц. «А там, на ковре, – думает Николай, – ещё и мавританский дворец, ещё и всадник ладный с саблей в одной руке на белом скакуне, и ещё: красавица большеглазая на коленях у всадника – то ли дочь султана всадник умыкнул, то ли наложницу его из сераля».
«Гарем велик и многочислен, – говорит Николай, – властелин пропажи и не обнаружит… если не самая она любимая, конечно».
А тонкая рука скользит по ковру, пальцы тонкие щетинят мягкий, податливый ворс, и тихий голос произносит:
«Это сестра всадника».
«Да? А по взгляду и не скажешь, – говорит Николай и ловит на ковре рукой руку. И говорит: – А ты поедешь жить со мной в тайгу?»
«А школа как? – тихий голос. – Диплом пропадёт».
«Не пропадёт, – говорит Николай. – Года два, а потом устроишься, и зиму будем проводить здесь, в городе, а лето – на пасеке».
«И ковёр возьмём?» – тихий голос.
«Ну а куда мы без него», – говорит Николай.
И ночь. И свет луны на полу. И лёгкая в нём тень занавески. И влажные, припухшие губы, и…
И не заметил, как ноги его справились с километровым зимником, который он и Григорий пробили между своими пасеками сразу же после знакомства. Оторвал глаза от тропы, всё ещё едва различимой, и увидел впереди три светлых полоски – верхние клетки оконных рам, которые тут же скрылись за гребнем горы, приютившей его избушку, но скоро возникли снова и теперь уже не терялись, пока все три окна с покачивающимися на их фоне пиками осоти и крапивы не обнажились полностью. Собаки узнали его, но в знак своей бдительной службы или в качестве приветствия по нескольку раз гавкнули и умолкли. Только старая сучка Пальма не перестала повизгивать радостно. Николай подошёл, присел перед ней на корточки, потрепал за мокрый загривок, затем поднялся и направился в дом. Но перед тем как войти, долго стоял на крыльце, обернувшись к востоку и глядя, как ночь подчиняется дню.
А в доме так: тепло и тихо. И прибрано. И окна зашторены занавесками новыми. И над кроватью, под звёздами, большими и яркими, среди которых и пастырь – месяц молоденький скобкой, – дворец мавританский и всадник с красавицей глазастой на арабском скакуне. А на кровати, в изножье, бочком с краю пристроившись, Надя сидит. В сером свитере она и в серых брюках, и на ногах у неё что-то серое – самовязанные носки, вероятно. Волосы в узел скручены. И всё это видит Николай так: уголками глаза. А смотрит он на стекло лампы, до блеска протёртое, и на жеманный за ним огонёк. Не отрываясь от огонька, ружьё у двери приткнул, патронташ к нему бросил. И потом уж раздеваться стал. Разделся и к шкафу подался. В сухое и чистое облачился, но не торопясь, а так: степенно – на гулянку будто собирается, – и закаменел вдруг посередь избы. Задумался будто, но будто – и только; все мысли его, всё внимание там, в уголках глаз: ковёр, кровать и серые брюки, и свитер серый, и что-то серое на ногах, и волосы в узел собраны, и… и смотрит, вероятно не отрываясь и не мигая, ему под ресницы. И, кажется, хочет что-то сказать: руки взметнулись над покрывалом, не высоко, просто отстранились от него, умерли и опали, как листья в безветрие. Как будто дрогнули, шевельнулись губы на белом, онемевшем лице. Но ни звука, ни вздоха. Ни шелеста. И там, в уголках глаз, уже больно. И так потом, словно путы порвал, развернулся резко и к вешалке подошёл. Сдёрнул, петлю порвав, с гвоздя телогрейку, накинул на голову шапку, патронташ и ружьё подхватил и слышит: «Есть будешь?»