Зазимок — страница 26 из 56

– Нет, – говорит он, – сыт под завязку, – и вышел. И из сеней на крыльцо – вынесло, как лодку на перекате. И стал там, захлебнулся воздухом. И ноги не идут, словно стиснуло их со всех сторон чем-то, льдом ли сковало.

– И почему же так-то… – шепчет он. – И почему же так-то… – говорит он громче. – И почему же так-то… – цедит он сквозь зубы. – И почему же… – и выронил всё из рук, и в дом опрометью. А там, у порога – она, Надя. Привлёк к себе, прижал, целует: солёные глаза, солёные губы и волосы тёплые. – Надя, Надя. Наденька. – А у неё, у Нади, слов нет, сил нет, ноги не держат Наденьку. Поднял её, усадил на кровать, и сам – коленями на пол рядом. И лицом – в живот к ней. И не дышит – глотает воздух. И говорит: – Поздно уже? – и чувствует: головой она мотает. – Поздно уже, – говорит он, – да?.. А за деньги? Панночка делает, – и чувствует: головой она мотает. – А?

– Нет, нет, – плачет она.

– Тогда назови его Павлом, – говорит он. – Павлом или Иваном, так назови, – говорит он. А она плачет и головой кивает, и подбородок её горячий на шее у него, и слёзы её у него по горлу, по ключицам, по сердцу – как ножичком. – А девочка если, – говорит он, – пусть будет как мама, Таисьей – пусть будет так… так назови её.

– Коля, Ко-о-оленька, – плачет она.

– Нет, нет, – говорит он. – Нет, я не хочу, чтобы здесь… уйду.

– Ко-о-оленька, – плачет она, – родненький, – и руки её в свитер его, в его тело – как иглы.

– Нет, нет, – говорит он. – Нет… Григорий заедет…

– У-у-ум-м, – воет она – как волчица, волчат которую лишили.

– Собак спустишь, когда поедешь… А Пальму с собой возьму – не хочу, чтобы врасплох, – говорит он.

А она:

– У-у-ув, – как раненая лосиха, как кто-то ещё, свет для кого померк, и так от этого – как будто лобзиком по кадыку, лезвием по зрачкам ли.

– Нет, нет, – говорит он. – Надя, не надо. Не надо, Надя, – говорит он и вскидывает лицо. И ловит губы её, и целует – как воздух – и так: долго, долго – до упокоя, до сна, до бессознания.

Он поднял её, уложил её на кровать; он укрыл её шалью. И вышел.

Глава седьмая

Недавно по телевизору один видный медик подробно растолковал, что такое счастье. И у меня теперь будто гора с плеч: теперь я, наконец, всё понял. Нужно – при содействии врачей, разумеется, – только отыскать те самые нервные окончания, отвечающие за счастье, и наловчиться правильно их раздражать. Возможности, как мне кажется, велики. Маленькая, портативная, вроде «педерастки», сумочка с аккумулятором, желательно самозарядным – от лунного или от солнечного, к примеру, света или от вашего же смеха, чтобы сбоя не было, – тумблер и несколько сантиметров тонких проводов. Стосковался по счастью, тумблером щёлкнул, и прыгай себе на здоровье как кузнечик. А если сравнение это не в точку, если кузнечики, что вдруг докажет тот же или другой учёный-медик, скорее горемычны, чем счастливы, то и им вмонтировать такое устройство. И всем уж остальным тогда, чтобы картину общую не портили: рыбам, животным и насекомым. Вот вам и благоденствие. Вот вам и Жан-Жак Руссо… Да что там, Господи…


В какой-то период длительной бессонницы приходит радостное ощущение, что спать вовсе и не обязательно, чувствуешь себя бодрым, активным, а в голове светло и ясно, и мир вокруг тебя в чётком порядке. Этого состояния, хоть и оно, как кажется, к труду располагает, я опасаюсь больше, чем самой невозможности уснуть, слышу я в этом дурное предвестие. И ухожу поспешно в пьянку. Пью много, пью до тех пор, пока тяжкая, липкая хмельная дремота не овладеет мной прямо тут, в кресле, если я дома, а не бог весть где. И тогда мне начинает казаться, будто взвешен я в плотной жидкости, пусть будет в воде, глубиною в мой рост, ноги едва касаются ила – того настоящего, недостижимого сна, глаза мои приоткрыты и видят всё, что меня окружает, но искажённое плоскостью соприкасания двух различных сред. Желая полностью погрузиться в ил, я резко выдыхаю воздух, смыкаю веки и… но дно отвергает меня, отталкивает, и я, чертыхаясь, вылетаю на поверхность.


Конец августа. Позади работы полевые, позади и отвальные. Вернулись из разных экспедиций: я из, условно, северо-западной, Илья из крымской. Три месяца не виделись. Пьём портвейн. «777». Илья, не совсем так, но по сути похоже:

– Мораль, старичок, штука эластичная.

И позже чуть:

– В такой синтетике и дуба дашь как, не заметишь.

И вот последнее, что помню:

– Но ерунда всё это, старичок, всё как из книжки «Апокалипсис»… есть такой хитроумный еврейский учебник по диалектике.


«Вы понапрасну, сударь, на меня так разобидились. А грубые слова Вашей записки как реакция на мою устную (!) критику – дурной знак и чести Вам совсем не делают. Нетерпимость Ваша к критическим замечаниям погубит Вас.

Ф. Бриттов»

Да пошёл ты…


Мне было лет восемь, наверное, а брату – двенадцать, но и у него к тому времени ума накопилось, судя по всему, не так много.

Висела у нас в кладовке мелкокалиберная винтовка ТОЗ-16, о которой в присутствии отца мы старались напрочь забыть, а стоило отцу уехать, тут же о ней и вспоминали. Брали винтовку и шли с ней в лес, где палили по шишкам, еловым да сосновым, и по бутылкам, которые прихватывали с собой, нагрузив ими старый рюкзак. Патроны в те годы проблемы собой не являли, стоили дёшево, и в магазине даже нам, мальчишкам, продавали их с радостью – всё выручка. Кто б и брал их, коль не мы? Мужикам на охоту ходить было некогда. Работал тогда продавцом Ваня Поротников, по прозвищу Купец, плут и пройдоха, который, товар свинцовый отпуская нам, и вопросом себя не обязывал: мол, зачем они вам, патрончики-то? «Сколько? А чё ж так мало-то? Берите больше да палите на здоровье», – и всё на этом. Стреляли мы с братом в то время уже неплохо, в пятак метров с двадцати пяти по крайней мере не мазали. Ну и ещё:

Жила в Каменске – жива, пожалуй, и по сей день – старуха Панночка, из-за лица, потравленного оспой, прозванная Рашпилем. Было у неё и ещё одно прозвище: Халдочка, но к делу это не относится, а потому пусть будет сразу и забыто. Никто Панночку не любил, кроме собак, которых та всегда подкармливала: идёт Панночка-Халдочка – за ней свора собак; бежит свора – ищи глазами Панночку. А я так думаю: и собаки её не любили. И любить её было не за что: людей ссорила, доносы на них строчила, мужа своего первого в тридцатых годах на север спровадила, второго, в сорок девятом, – на восток, а третий, при нас уже, никуда ехать не захотел, своих предшественников ждал всё как спасение, но не дождался – на воротах удавился; много подобных историй связано с Панночкой, а расскажу я эту.

Как-то летом в пустой школе с покрашенными к новому учебному году партами и полами среди бела дня кто-то выбил стёкла в окнах и заляпал пол и парты грязью, так что пришлось всё перекрашивать. А вечером того же дня, в который это безобразие случилось, прибежала Панночка в магазин и, глазом не моргнув, заявила:

– А я видела, а я ведь, бабы, знаю – кто! Чёрнозадый это, милицейский. Я его чуть за рубаху не поймала. И тот, старший, был, да убежал раньше – большой уж жеребец… меньшой один-то не полез бы. Видела, бабы, как вот вас!

Клевета оказалась дохлой: было у нас абсолютное алиби – мы с братом и мамой весь этот день провели на покосе, чему и свидетели достойные имелись. Но, как пионерам и полагается, дело чести: отомстить Панночке стало для нас задачей номер один. И вот.

Коровы у Панночки отродясь не было, а молочко Панночка любила и поэтому чуть ли не каждый день ходила к Сушихе, которая молоко не пила, чай им только забеливала, но корову по привычке держала. Устроив в сетку двухлитровую стеклянную банку и выждав, когда коровы вернутся из леса, Панночка выскакивала из дому и торопливо семенила к Сушихе, стараясь поспеть к дойке, чтобы молоко получить парным и неразбавленным – прямо из подойника, хотя разбавить молоко не только Сушиха, но и никто другой в Каменске тогда не догадался бы, догадаться-то, быть может, и догадался, дело нехитрое, но не посмел бы поступить так; разбавленным молоком в Каменске лишь поросят кормят. А с нашего чердака, как с наблюдательного пункта, будто специально для этого устроенного, вся гора, на которой торчала изба Сушихи, обозревалась лучшим образом. И что же.

Отец по случаю сенокоса находился в затяжной командировке, где вёл заодно какое-то расследование по таёжному убийству, и в действиях мы скованы не были. В тот день, назначенный для мщения, мы рано вернулись с покоса, в чём-то помогли по хозяйству маме, затем взяли в комоде по горсти несчитанных патронов, тайком стянули из кладовки мелкашку и забрались на чердак. Дождались, когда Панночка поднялась в гору, скрылась в ограде, и, зная, что с Сушихой долго не поговорить – нальёт молока и выставит, – зарядили винтовку. И действительно: Панночка вскоре вышла и стала спускаться по склону – пологому, на крутом, вероятно, упасть и пролить молоко опосалась. Мы дали ей удалиться от Сушихиной избы, так как возле ворот её лежали свиньи, которых могло задеть рикошетом, и начали обстрел. Целились мы, конечно, не по Панночке, а по банке с молоком и стреляли по очереди. Первая пуля, растрепав одуванчик, пролетела ниже. Панночка, услышав, вероятно, её свист, но не сообразив ещё, в чём дело – не каждый день её обстреливают, – вжала голову в плечи и принялась озираться. Снизила и вторая пуля, пущенная мной. Живо, времени не тратя, мы всё это обсудили и увеличили на планке прицельной метраж. Стрелял Николай: банка дзинькнула, осела, в сетке развалившись, и потекло под гору по траве парное молоко. Панночка грохнулась на колени и поползла вниз на четвереньках. Я бы тоже, наверное, упал, тоже бы, наверное, пополз, но пополз бы я иначе: по-пластунски, хотя и грех мне говорить об этом – никто никогда в меня не стрелял, кроме как из рогатки, к тому же издалека, откуда камни и не долетали. Как вела себя дальше наша жертва, рассказать не могу, так как, выиграв сражение, мы быстро сменили позицию. Мы и не думали о том, что можем пристрелить старуху, и Бог учёл, возможно, нашу неразумность, а потому и уберёг всех нас: Панночку – от пули,