Зазимок — страница 27 из 56

а брата и меня – от бед велких.

Подозрение сразу, на сей раз справедливо, пало на нас. Мама без лишних разговоров возместила Панночке материальный ущерб, выдав ей новую банку, а в качестве моральной компенсации обещала целый месяц давать ей бесплатно и ежедневно по два литра, вдобавок к Сушихиным, парного молока, что, кстати, выполнила и с лихвой. Но на этом всё так гладко не закончилось.

Стали мы с трепетом душевным ожидать отца и, грешным делом, даже помаливать, чтобы там где-нибудь с ним ненароком что-нибудь случилось бы, мелочь какая-нибудь: женился бы, например, – вдовых кержачек в тайге не так уж трудно было встретить. Молитв наших никто не услышал, а если и услышал, то им не внял, и настал час отцовского возвращения. Отец приехал.

Приготовив всё для бритья: зеркало, кружку, мыло, помазок, опаску в футляре из миномётной гильзы, привезённой им с фронта, – повесив рядом со столом пряжкой на гвоздь для правки лезвия ремень, отец подался в баню. И тут как тут, проворнее сороки: спешит, чуть не падая, к нашему дому Панночка. Корову ещё не доили, и цель Панночкиного визита двух разных мнений у нас с братом не вызвала. Вошла Панночка, глазами зырк туда-сюда и спрашивает:

– Отец где?

– В бане, – говорю я.

Николай молчит.

– Ну ладно, – говорит Панночка, я на улице его подожду.

– Он долго моется, часов по пять, – говорю я. – А тут месяц без бани жил, и до утра там просидит… раньше не явится.

– Ну и ничё, ничё, мне торопиться некуда, – говорит Панночка.

И вышла.

Как только дверь за ней закрылась, мы с Николаем принялись тут же разрабатывать план побега, склонить к которому брата удалось мне за малый срок – я лишь сказал:

– Задница зачесалась?.. Так почешет.

И чтобы исход побега оказался благополучным, для начала решили прибить ремень к скамейке, и здесь невероятно просто: смотреть на него спокойно, как только на деталь бритвенного набора, мы не могли. Идея была моя, а воплотил её, долго на этот раз не размышляя, Николай. Так что минут через пять кожаный офицерский ремень, хорошо знакомый с нашими ягодицами, при помощи молотка и двух десятков гвоздей был распят аккуратно на упомянутой скамейке. Дальше, по нашему плану, действие должно было разворачиваться следующим образом: отец после бани и беседы с Панночкой входит стремительно в дом, ищет глазами ремень, увидев – направялется к нему, пробует взять, затем пытается в горячке оторвать его, ну а нам за это время предстояло добежать до Кеми, отыскать любую свободную лодку, переплыть на другой берег, забраться подальше в тайгу, выстроить там избёнку и жить себе поживать, со всем и со всеми навек распрощавшись. И тут так: за день до этого нас с братом исцарапала своими «когтями» сестра – за очередь, за нарушение ли очереди на книгу «Жизнь и удивительные приключения морехода Робинзона Крузо», – так что теоритически мы к этому готовы были. От коренного перелома в жизни избавила нас девушка, молодая, красивая, как нам тогда казалось, телефонистка-практикантка, которая принесла такую телефонограмму: «Орест Павлович, срочно выезжайте. Умер ваш отец», – а наш дедушка, Несмелов Павел Григорьевич.

И вот что ещё:

Девушку эту дня через три или четыре – такой промежуток времени остался в памяти – зарезал приехавший из Елисейска жених, годом раньше прибывший в наши места по вербовке из Прибалтики. Говорили, будто проиграл он её в карты. Но по пословице: где говорят огонь, там – вода. Так вот и тут. Был и ещё слух, будто шпионил он, а она о нём кое-что случайно выведала: то ли секретные документы вдруг увидела, то ли стирала ему «пинжак» и в пуговице крохотный заграничный фотоаппарат обнаружила, то ли сам он, простудой ослабленный и утративший над собой контроль, в бреду проговорился, – а она, будучи комсомолкой, скрыть от народа это не смогла бы. Я теперь думаю, что было всё гораздо проще: убил он её из ревности; ведь как оно: была б любовь, а ревность – дело наживное, и не со шпионом случается. Словом, у вернувшегося с похорон отца появились новые профессиональные хлопоты, так что до нас в те дни он так и не добрался, хотя позже и наверстал упущенное, наказывая за другую – какую, уж и не помню, столько их было – провинность, наказывая и приговаривая так примерно:

– За то, за это и за то, что, скотский род, ещё вы натворите!

А винтовку отец прятать не стал: был уверен, что трогать мы её больше не станем. Ошибся, надо сказать, – бутылок после этого побито было много, но по старухам мы уж не стреляли. Может быть, уверенность его носила другой характер – ничего об этом я не знаю, могу только догадываться. Знаю одно: всех больше и отчаянней в Каменске по девушке-телефонистке убивался мой брат. На самом высоком в Каменске скворечнике, который сколотил и поставил он, ножичком было вырезано: Эльвира. Другой девушки с таким именем в Каменске не было; я о такой не знал, по крайней мере.

Коричневые, выгоревшие лиственничные брёвна старого здания школы. Звонко течёт с шиферной четырёхскатной крыши – поток уже, а не капель. Лучит остро и весело во все стороны майское солнце. Мы в свитерах, верхняя одежда висит на заборе. Отводим от школы вешний ручей, иначе затопит школьные подвалы, в которых хранятся лыжи, карты, глобусы и прочий инвентарь. Ради этого нас отпустили с уроков. Труд наш боек и шумен, не труд, а забава – лишь бы не киснуть в классе и не гадать трусливо: вызовут, не вызовут? Я замираю: там, к школе, стараясь не провалиться в рыхлом ноздреватом снегу, идёт она, высокая девочка, девушка уже, в красном расстёгнутом демисезонном пальто, из-под пальто – коричневая форма; серые чулки и чёрные резиновые сапоги. Лёгкий коричневый платок на плечи спущен. Густые светло-русые волосы. Кто-то к ней безразличный – не понимаю, как можно быть таким по отношению к ней, не верю в это, должно быть, своеобразная влюблённость, – кричит:

– Чувиха, канай к нам!

Она оборачивается и смотрит на нас изумрудными глазами. И стискивает сердце моё. И не хочется нынче жить, потому что знаешь: так круто уже никогда не будет и сердце не стиснет так, а если и стиснет, то уж вовсе не от этого. А там, тогда, в тот день пронзительный, заметив моё замешательство, кто-то смеётся:

– Смотрите, парни, на него – втюрился! – смеётся и сгибается, схватившись за живот скоморошески. – Ой, не могу, – кричит, – живот схватило!

Скорей всего, был это Охра.

А я до сих пор вспоминаю тот миг со всеми звуками и запахами весны, вижу во всех цветах и подробностях, всех голосов оттенки слышу, и губы мои привычно проговаривают: Надя.

* * *

А тогда мы с братом ночь по лесу промотались, к утру только, когда солнце от Кряжа Исленьского оторвалось, вышли на маленькое болотце, что у Каменска под боком. И заглянули на него просто потому, что по пути было, а могли бы и миновать, так как надеялись, больше того – были уверены, что родители, поплутав, всё же наткнулись на одну из тропинок – их же полным-полно на подступах к селу – и давно уже дома, нас ждут и о нас пекутся. Заходить на него специально нам и в голову бы не пришло – клюквы там много, издалека её видно, но из-за топи туда даже глухари не летают. Она, топь, зимой снег съедает, а лёгкие синицы на ней – клюкву. А болотце это Мыкало называется. В тихий летний вечер и от нашего дома хорошо слышно, как оно мыкает – вонь из утробы своей изрыгает, а иной раз будто и вздохнёт так: о-ох. Сосенки, лиственницы и берёзки на нём карликовые, вид у них хворый, зачуханный. Хоть и солнца хватают вдосталь, не меньше, по крайней мере, чем деревья в тайге, а хлорофилла для жизни полнокровной набрать не могут – и хвоя, и листья у них к середине июня, глядишь, уж и состарились. Над трясиной, что посередь болотца, туман – то ли осел, то ли оторваться никак не может – глаза слепит. А с рыбалкой ещё ночной – двое суток не спали мы, так они и вовсе слезятся от взгляда на яркое, словно песку набилось под веки. Осматриваемся, прищурившись. Ступаем, место твёрже нащупывая. И как теперь полагаю: одновременно с братом мы отца увидели, потому что остановились как по команде. Но признали его не сразу: рук, ног и одет во что – не видать; голова над туманом – и только. Волосы у отца нашего не такие седые, и об этом мы с братом одновременно подумали, так как, заметив, переглянулись. Подходим – зыбок, непрочен под нами ковёр, соткан он из корней болотной растительности. И клюквой бордовой ещё украшен – заманивает. Ломкая осока, заморозком прихваченная и инеем обведённая, под ногами похрустывает, а на душе у нас лёд глызкой возник от предчувствия жуткого. Но это на шаг, ну на два, а потом – как будто ветра натиск сильный.

– Папа, – говорю я, а слово не выродилось, горло им поперхнулось, сглотнул я больно, и снова:

– Отец, – говорю.

А он и не вздрогнул, не поднял головы.

– Эй, – говорит брат, и у него с голосом тоже что-то не так. – Эй! – повторяет. И прикладом отца в плечо. Лицо у отца грязное, ряска и тина засохшая на седой щетине, как на весле, и глаза его жёлтые, круглые, будто не человеческие, а рысьи, и смысла настолько в них – как в окулярах. И смотрит по-рысьи – спокойно и не мигая. И тут я про время сказать затрудняюсь: мера ему на тот момент какая – секунды, минуты или вечность? – не могу сказать. И как началось, не помню. Но это я знаю точно, в этом уверен я: лицо его, отца, хрястнуло, а не осока. И исчез он в тумане, как в молоко нырнул: если вынернет, то мо́лодцем. И сил не хватает, чтобы удержать его, брата, – глухо его пинки, в мешок со мхом будто, – как ни вцеплюсь, как ухватить ни пытаюсь, свободен он от меня. И жижа болотная зло хлюпает, пузырится. И будто вторит ей то, что из брата с каждым ударом выхаркивается, с каждым пинком: ках, кха! ках, кха! И мне как быть, как действовать? – не головой думаешь, чем-то другим, а то, другое, парализовано. Это чуть спустя так: зверь ты и ведёшь себя по-звериному, инстинктивно, – рассудок советник медлительный и небезотказный. Делу миг – и на брате я, повалился с ним вместе, шею в замок его ухватил, щекой в ствол ружья его втиснулся и зубами в дёрн, как в кожу, впился. И там, где-то в памяти, осталось такое: беснуется топь под нами, похотливо хрюкает. Боюсь дышать – расслабит дыхание. Захрипел брат, побился и успокоился.