ало, а морозы под пятьдесят. Девчонки мои не понимают ещё. Сидят вон, смеются. Спрашивают: папка от дедушки скоро приедет? Скоро, говорю. Садик теперь им бесплатно, а мне так… Лицо всё оплыло, а плакать уже не могу, да и толку-то, хоть заревись. Сердце покалывать стало, то просто ныло. Ванечка, прости, что телеграмму дать тебе забыла, сам пойми. Приезжай, на могилы сходим. Может, хоть там выпью да наревусь как следует. Скоро ж родительский день, все наши на могилах в Каменске будут. Гляжу, Галька вон вся в Осю, и волосы, и глаза, и лоб вылитый, смотрю, а у самой сердце заходится. Можешь, так напиши мне строчку-две, на больше-то, знаю, что занят, и не претендую. Таня».
С крыш течёт. На стёкла окон напирает ветер, чужой, из-за моря прилетел, с запахом сторонним, незнакомым. Хлопает дверь в парадной. И бьётся где-то сорванный с гвоздя кровельный лист жести. И слова его – жестяные. Понимает ли их ветер? Видимо, понимает, не понимая, долго так не разговаривал бы. Штору не отодвигай, на улицу не выглядывай: там тревожно. Там чёрные ветви мокрых деревьев переплелись в дурные знаки неслучайно, халдей не разберётся в них; там рябь по лужам, в лужах фонари разбиты, кто склеит их – затишье; и непременно какой-нибудь прохожий с недобрым на душе. Он в капюшоне, глаз скосит из-под него, и ты, за шторой, будешь проклят… Может, напишешь что? Напишешь, может, строчку-две… И боль в голове – от поплавка; и эхолот сработал и записал: там, на самом дне, плавниками взбаламутив ил, в наживу тупо ткнулась рыба. И пьяный внук за стенкой что-то громко своей бабке. И ничего ему в ответ. И он, Ион, на кухню вышел. На кухне Юра. И щека у Юры в муке. Стряпает. И таз на столе большой, такой, как у бабки, в котором та бельё своё квасит. Блинами полон таз. «Ну и ну! Да тут на роту. Один, голубенький, не съест же столько», – подумал Ион. И взял спички. Ушёл к себе. И закурил, подумав: «Что тебе-то». А там, за стенкой, но в другой квартире, поют: «Говорят, что некрасиво, некрасиво, некрасиво отбивать девчонок у друзей своих!» «Почему?» – подумал Ион. И больше ничего не подумал. И тут совпадение такое – бывает так: бывает, что прочитаешь какое-то слово и тут же его от кого-нибудь услышишь; и тут совпадение такое: только у бабки по радио сказал диктор что-то про блокадников, что их там всех чем-то обеспечили, как влетел в комнату Иона бабкин внук и ахнул:
– Сосед, блокадница умерла! – затем в шкаф головой упёрся и зарыдал.
И у него, у Иона, в груди что-то сжалось.
А потом:
– Нет, – говорит внук, – сходи ты.
– Ну ладно, – говорит Ион, – схожу.
Пошёл к соседям, позвонил и вернулся. Сели на кухне, свет в коридоре включив. Юры, другого, голубого, на кухне уже нет, запах блинов – от него в память. Колотит внука, в рот папиросой не может попасть. Капли из крана об раковину: тик-так, тик-так – секунды отмечают, но уж не чьи-то, видимо, а бабкины. Кровельный лист всё же оторвало – громыхнул, выгибаясь, в воздухе, об асфальт бабахнул – слово его последнее ветру. Внук об линолеум тапками: шлёп-п – от неожиданности.
– Ну, бля, – сказал и папиросу горстью швырнул под плиту. – Да что ж это такое-то?!
И звонок.
– Я, – говорит Ион. И к двери направился. И Юрина дверь приотворилась щелкой. А там, на площадке, Аношкин. Повернулся Ион и говорит: – Нет, Юра, это ко мне. – А от Юриной головы только глаз. И говорит Ион другому Юре: – Это ко мне, – говорит Ион и взглядом к Аношкину. А тот спрашивает:
– Гости у тебя?
– Да… Гостья, – говорит Ион. – Не у меня пока, а у старухи.
И молчат. Мокрые волосы у Аношкина. Мокрая куртка. Капает с неё на цемент лестничной площадки.
– Может, ко мне пойдём? – говорит Аношкин. – У меня день рождения.
– Ладно, – говорит Ион. – Поздравляю… Ты иди, я подойду немного позже.
И потом, уже у Аношкина. Пахнет луком, колбасой и портвейном. Пахнет хлебом. И чем-то ещё, может быть, карбофосом – от соседей тянет, из-под плинтуса. Он, Ион, в кресле сидит и на Аношкина смотрит. Зардел тот пятнами и волосы так, двумя руками, на висках приглаживает – от лица к затылку – привычка у него такая, женская. И разговор предыдущий забыт, молчание после него. Но недолгое. Говорит Ион:
– Чем ты теперь занимаешься?
– Бизнес, – говорит Аношкин. – Но сейчас на нуле, в карты продулся.
– Карты – святое дело, – говорит Ион. – За карточный долг вставят тебе куда-нибудь когда-нибудь паяльник. А как же роман о Великой и Небывалой Любви? – спрашивает Ион.
– Я пишу его засыпая, – говорит Аношкин, – а проснувшись, не помню ни строчки, но – кляну-у-усь! – Бунину и не снились такие слова.
– Бунин, наверное, спал крепко, – говорит Ион. – А если что когда во сне и видел, так нам не узнать. Красивых женщин, вероятно. А позже – Родину, возможно, – говорит Ион. И говорит: – Сюжет один… Илья… ещё учились… мне продал, мог бы и подарить… Но ты за него вряд ли возьмёшься.
– Сейчас нет, – говорит Аношкин, – мне надоела нищета.
– Ну, нищета… Зато свободен, – говорит Ион. – А с картами ты попадёшь в рабство, и к бабке не ходи, тебя-то зная.
– Какая это свобода, – говорит Аношкин, – если я даже комнату снять не могу, если я жить не могу так, как мне хочется… Смешно – женщину на юг свозить не на что!
– Брось карты, всё равно только проигрываешь, и пиши роман, – говорит Ион. – Напишешь, дашь прочитать девушкам, и они сами, за свой счёт, отвезут тебя к морю. Всего делов-то: включай перед сном магнитофон и диктуй, пока не уснёшь… или как там лучше… Тема тебе близка, не про любовь, правда.
– И что за тема? – говорит Аношкин, портвейн по стаканам разлив и прогладив руками виски.
– Не продаю, учти, хоть сам и купил, – говорит Ион, – это тебе на день рождения. У Ильи все сюжеты с одним уклоном были, сейчас как, не знаю… Ты же числился, помню, в наци, Гитлеру поклонялся, тебе это легко вообразить.
– О-о-ой, когда это было! – говорит Аношкин.
– Ничего. По памяти. В состояние тебе войти всё равно проще… чем мне, допустим, – говорит Ион. – Я в партиях не состоял. И в группировках не был.
– Не знаю, – говорит Аношкин и руки к вискам – разгладил волосы. – А что за сюжет? – спрашивает.
– Сюжет простой, – говорит Ион. – Представь Россию в семнадцатом столетии: церковный раскол; смерть патриарха Иосифа; избрание на престол Никона – реформатора; Аввакума Петрова – ревнителя благочестия древлего; и прочие события представь. Тут легко, литературы много, есть и у меня, предоставлю. Потом наше время: будто является человек вроде Никона и предлагает править классиков. Съезд – Собор, сыр-бор. Одни за то, чтобы править по первому изданию, другие, допустим, по пятому. А третьи – те уж и вовсе: подавай им новых классиков. Раскол. Смута. Гражданская война. И, как у нас оно бывает, разгульно, жестоко. Левые в одном лагере, пока не концентрационный имеется в виду, а правые – в другом. Кто левые, а кто правые, я постоянно путаю, но это неважно, не мне писать, ты разберёшься. Словом, одни из них – «мыслящие так» – в партизанских отрядах бок о бок с «мыслившими когда-то иначе» дерутся против третьих, стоящих во главе шаткого, болтливого правительства. А в это время к власти приходите вы – наци, русские неофашисты…
– Да ты что! – говорит Аношкин. – В России нет такой силы и быть не может. И это не для меня. За такое я поеду не на юг, а на север… может, и к морю, но не к южному, в другом направлении… и тоже за чей-то счёт, а я не альфонс… сейчас не знаю, плохо это или хорошо.
– Да кому ты нужен, – говорит Ион.
– Нет, нет, – говорит Аношкин. – Лучше уж карты. Если я и напишу роман, то только о женщине.
– А кто тебе мешает, – говорит Ион. – Любовь в партизанском отряде, чем плохо, чем не любовь? «Мысливший когда-то так» влюбляется по уши в «мыслившую когда-то иначе», с которой даже – так уж это, для закрутки – беседовал в прошлом, при ярком свете в кабинете…
– Нет, не-ет, – говорит Аношкин, – наци – теперь не моё, их в Шамбалу не пустили, лучше уж любовь и йога.
– Смотри, – говорит Ион, – навязывать не буду. Продам Грише Одомацкому, тот не станет колебаться, вцепится руками и зубами. А жаль… И карты, может, пригодились бы: в плен попадает, к примеру, один из героев, играет с командиром партизанского отряда, своим бывшим начальником или подчинённым, в очко, допустим, или в преферанс, выигрывает, и его отпускают на все четыре стороны… и в спину, сам решишь, стреляют или нет. Да мало ли вариаций, ты и сам небось обо всём передумал.
– Да ни о чём я не думал, – говорит Аношкин. – Просто мальчишка ещё был… ума мало было. Собирались в подвале да слушали лагерника.
– А кто он такой? – спрашивает Ион.
– Да кто его знает, – отвечает Аношкин. – Слесарь по кличке.
– Понятно, – говорит Ион. – Угольщик. Каменщик. А что он вам втолковывал?
– Да бред всякий нёс, я уж и не помню, – говорит Аношкин. – И помнить нечего… Эзотерическую кашу… Ещё из Ницше разным сдабривал.
– У-у, – говорит Ион.
– Ну, – говорит Аношкин. И говорит: – А потом, в день рождения Гитлера, вывел нас на Крестовский остров в полночь… обряд какой-то совершить. А там, как на грех, еврейчик, лет четырнадцати-пятнадцати, с собачкой гуляет. Один. Обычно тихо там. Собачку прогнали, трогать её не стали, так как Гитлер собак не обижал, а курчавенького к тополю привязали, рот травой ему заткнули, чтоб не кричал. Прутики выломали и стегаем его по пухлой попе. Не кричит. Глаза таращит. А Слесарь под фонарём стоит… собачку – опять подбежала – хотел погладить, та огрызнулась, не далась… «Майн кампф» вслух читает. Дурдом, конечно. Лупцуем двое, один отсчитывает, а ещё один говорит: «Это тебе за Христа, это – за фюрера». Или «от фюрера», не помню. У мальчишки очки упали на траву. «Оденьте ему, – говорит Слесарь, – пусть видит». А я начал, я и хлестнул тридцать девятый раз и говорю: «Всё?» – смотрю на Слесаря. Он перестал читать и говорит: «Нет. До годовщины фюрера». Тюрьма с психушкой. А тут пээмгэ, кое-как улизнули. Не знаю, что с еврейчиком, а Слесаря вскоре взяли, за кражу, кажется, со взломом? Для нашей казны грабил.