– Ну, – говорит Ион, – с этого и начни, с зарождения партии и сколачивания партийной кассы… экспроприация экспроприаторов.
И уж так, без хлеба и без колбасы, луком одним закусывают. И портвейна на донышке. Накурено. И карбофосом уж не пахнет будто. И пахло ли?
– Может, ещё возьмём? – говорит Аношкин. – Можно по четыре рубля, у меня здесь, в садике Зеленинском, знакомые бутлегеры. Твой рубль, моих три, – говорит Аношкин.
– Нет, – говорит Ион, – хватит. Допьём это, и я пойду.
Допили. И ушёл Ион.
А на улице пустынно – и ладно. Хотя с портвейну-то и чёрт тебе не брат, пусть кто и был бы. И ветер успокоился. Дождь поутих. И лишь с деревьев капает. Да вот ещё: и с проводов. И в садике Зеленинском засады нет нацистской, нет и бутлегерских отрядов. И только там, в далеке, по Чкаловскому, гуляют двое под одним огромным, как пляжный грибок, зонтом: здешние, бабушка и внучек её, люди мирные.
Ион забежал на третий этаж. Открыл дверь квартиры. Вошёл. Сосед в коридоре, прямо под лампочкой, сидит очумелый на стуле. И так сразу Иону:
– Зайди туда, – поперхнулся сухо, – зайди туда, возьми бутылку… за моим диваном.
– А я не знаю, твой который, – говорит Ион.
– Мой – справа, как зайдёшь, – говорит сосед. – Я попросил бы этого, но он дурак, – кивнул на дверь комнаты тёзки своего, другого Юры. – И кто-то у него…
Куртку снял Ион, разулся, сходил в соседскую комнату, вынес оттуда бутылку водки, и сели они на кухне. Сидят. Сосед тут же принял стакан, закурил и рассказывает:
– В октябре ещё сон мне приснился, будто лежу я на диване, подходит она ко мне и говорит: «Умру я перед праздником». Ну ладно, думаю, умирай, хорошо, что перед, думаю, а не после, хоть Седьмое отмечу спокойно. А тут, ты ушёл, стул в коридоре поставил, сижу. Мужики были, унесли её. Выпить, бля, хочется, а бутылка там. Сижу, сижу, а потом будто думаю, да дай-ка я зайду. Встаю будто, подхожу к двери, открывать или не открывать, думаю, и выпить надо, что тут думать-то. Вхожу – а она лежит. У меня, бля, душа в пятки и волосы на голове зашевелились. А там, у окна, она – другая – стоит, не гляжу на неё, чувствую, халат её голубой – а у неё такой на самом деле был когда-то – краем глаза её вижу. Ну, думаю, если прямо взгляну на неё, на ту, у окна, всё, прямо тут же и подохну. А та говорит: «Ты, дурак, меня тогда не понял, про другой я праздник говорила…» – а завтра ж Пасха… и рукой меня манит. А я: «Ба-а-аба, ба-а-аба Лиза…» – и бумс со стула… и проснулся. А чуть после и ты входишь. Жалко, бля, бабку, жизни толком и не видела… да я ещё тут, непутний, – сказал сосед так и заплакал.
– Да-а, – говорит Ион и слышит, как в комнате у другого Юры кто-то на пол с ложа упал, упал и выругался. «Да-а, – думает Ион, – любовь не шутки», – и смотрит на таз, что на Юрином столе стоит, и приподнялся чуть, заглянул в таз – пустой тот. И думает Ион: «Ну голубой, ну два голубых, но не таз же блинов за раз умять… хотя: а мне-то что за дело».
Сосед разлил уже. И выпили. И бутылку уже кончают. И утро за окном брезжит. Трамваи заскрежетали. Любовник Юрин, как лунатик, с закрытыми глазами в туалет забрёл. И тут звонок вдруг.
– Ко мне, наверное, – говорит сосед, – из ментовки… смерть оформить, но что так рано-то… открою, – и пошёл. И лязгнул задвижкой. Потом тишина с минуту мёртвая. Потом под линолеумом половицы-предательницы взвизгнули. А потом глядит Ион в коридор и видит: пятится, пятится сосед – и бух плашмя на пол. И помер будто – не двигается. К нему Ион. К двери глазами. Смотрит – входит старушка в шубе меховой, в шапке лисьей, хоть и время весеннее. Повело Иона, изогнуло так, как мост нью-йоркский перед тем как ему рухнуть. Старушка очки сняла, протирает их платочком носовым и говорит:
– Признать нетрудно… наш портрет. Что с ним?
Любовник Юрин с закрытыми глазами из туалета вывалился, убрёл в Юрину комнату – как не промазал?
– Он что, от радости, что бабушку увидел? – говорит старушка. – Я же Марья Ефимовна, родная сестра Лизы. Близняшки мы. Приехала вот повидаться. С ней разругались, когда она из лагеря освободилась, из-под Исленьска… По политическим мотивам.
А у Юры за дверью ложе запело, слышит это Ион, но не осознаёт.
Говорит старушка:
– Да вы здесь все, гляжу я, это… только милиции и не хватает, – и глазами вокруг. И говорит: – Страх Божий, ну и квартирка. У нас в Москве таких давно нет, – шагнула через внука. И говорит: – В чувство дружка хоть приведите. Лиза! Лиза! Лизонька, встречай гостей! – и в комнате исчезла.
И тут звонок опять…
А Ион – тот так: рукой в стену – и к себе. И упал на тахту. Ниц сначала. Вывернулся на спину. Лежит. Глазами в потолок. И в нос ему ударил запах мела. И дух казённых стен… И началась Суббота – по небу видно, – Пасха грядёт… А там, в небе, они, медленно, бок о бок летящие, о да, тихие и прекрасные, словно в рамах бледных картин, они – отец и мать, а там, за ними, как за бумажным змеем, тянется, тянется шёлковый шнур и ищет, ищет, ищет… ищет его, Иона, шею.
Нет, нет, зелёноокая, нет, дорогая, я сейчас встану, я соберусь с мыслями, я продиктую тебе рассказ. Рассказ будет называться так:
А я говорю: в июне убит был яланский участковый Павел Истомин, а уже в июле того же года место его занял Истомин Николай, родной брат покойного, прибывший из Исленьска со своей семьёй.
– Не знаю, – сказал ему начальник Елисейской милиции, – не знаю, займись пока этим, а заодно и поосматривайся, с людьми состыкуйся, с ними тебе жить и работать. Народ здесь с прибывшими неуживчивый… но от тебя, парень, зависит.
– Ладно, – сказал новый участковый. – Только мне карта бы не помешала… с краем этим не знаком я… почти впервые.
– Не знаком… да, – сказал начальник, – так-то оно так, а вот с картами у нас хреново – никак. Есть у меня калька, поистрепалась, правда, пообтёрлась. Возьми, – говорит, – может, сгодится. Сходи к директору леспромхоза, – сказал начальник, – у того есть какая-то, ага… где все угодья.
– Мне бы подробней, – сказал Истомин, – чтобы все дорожки, болотца все, заимки и ручьи.
– Но… и кочки, и колоды, и… сучки, – сказал начальник. – Я бы тоже от такой не отказался. А у директора есть – там весь район наш да ещё и Томская область, и Эвенкия, большой кусок её, вприпрягу. А у него нет, так у коменданта лагерей в Ялани у себя поклянчи. Тот даст, тот свой парень, охотимся с ним вместе, тот мужик что надо, сам увидишь. А пока на вот мою, поразглядывай, на ней тут тоже всяких завитушечек…
С картой в планшетке, верхом на коне, нередко и впроголодь, промотался Истомин остаток лета по лесу. Заимки все осмотрел, посетил все пристанища таёжные, в истоках и устьях крупных ручьёв и речек малых побывал, с охотниками сошёлся, порасспрашивал их, но так всё это: ради знакомства, чтобы представление кое-какое получить. «Летом, – думал он, – его не взять. Пока тепло, пока грибы да ягоды, он в тайге зверем: корм подножный, ночлег под кустом. К осени, к холодам и к снегу забеспокоится, берложку станет подыскивать, зимовьюшку укромную подбирать… чужую займёт… но это вряд ли – свою, скорее, срубит».
В октябре уже, утром стылым, ранним, до свету, чтобы глаз посторонних меньше, положила жена в вещевой мешок краюху хлеба мякинного, сала пласт невеликий, консерву какую-то да ещё чайник с кружкой, а Истомин сунул, проверив, в кобуру пистолет, мешок к седлу привязал, сел на коня и поехал, взгляда на жену не бросив. И тут так: путь ему чутьё подсказывало. Добрался в первый день до верховья Шайтанки, остановился в деревне Ворожейке и заночевал у кержака Сулиана. И выпили они, но немного, чтобы не засидеться под разговор, а чтобы выспаться гостю, время впереди достаточно имея. И сказал Сулиан:
– Ну, мил человек, – а сам в руках подушку, соломой набитую, держит – постель гостю готовит, – какое тут место для откровенности между нами: между законником и старообрядцем, – сам уж посуди и не погневайся, тут уж Бога ради, правды ради, но коли преступник он, коли брата твоего убил и не нечаянно, а рассудив как-то, а человек был, брат твой, знаю, добрый, хоть и безверый, то и не скрою – верно оно, твоё наитие, а как уж, что и где, сам догадывайся; есть боль в сердце, в уме ли тревога – приведут тебя к цели. Только да, вот что ещё: скоро снег повалит – гуси пролетели, скоро, значит, и она, Баба Глиняная, заявится, уж делай так – смотри на следы зорче, не спутай. Босо она бродит, босо, и стопа у неё ладная – ну, отпечаток-то… на след смотришь, душа леденеет.
И выехал утром Истомин из Ворожейки. Поднялся по Суетке, что в Тыю впадает, до Чёрных сопок, лесом хвойным поросших, перевалил через них, миновал Медвежьи увалы и выбрался, густую и заломную преодолев таёжку, на берег Тыи. Разложил в тальнике костерок, вскипятил чаёк, поужинал, в дождевик завернулся и уснул. А с наступлением другого дня, оставив у кострища мешок и коня, снова в путь тронулся. Долго шёл. Берегом, через тальники и по косам песчаным, двигался – так легче, чем по тайге ломиться, и точно уж не заплутаешь. А там, после череды плёсов, шивера – шумная, длинная. И сопка нависла над рекой. Такая сопка: двухэтажная. Метров сто – первый ярус и второй метров двести, но это так, на глаз, конечно. И у сопки прямо, у подножия её, резко река поворачивает и бежит в обратную сторону, будто вспомнила вдруг о чём-то, что в истоке забыла, – имя, может быть, своё. Или – родины, истока. И тут, от реки, в сопку не подняться – отвесно. Нужно спуститься в заболоченную лощину, по ней, обогнув сопку, дойти до пологого склона, а там уж и пробовать. Вышел Истомин на гребень и, уж какой ни сдержанный, но ахнул: речка внизу – как ленточка, петляет, как змейка, и теряется в беспредельной тайге. А между первым и вторым ярусом сопки, на террасе, небольшой по площади и плоской, и пристроилась она, избушка-трёхстенка, полуземлянка, четвёртой стеной которой сам склон надёжно служит. И дымок из трубы реденький – протопилась почти печка, дурак не поймёт. «И чё же мне тут делать, – думает участковый, – так просто не подберёшься – как рябчика захлестнёт». И видно: шагах в тридцати от избёнки родник бьёт, террасу пробегает и в Тыю обрывается, на водяную рассыпаясь пыль. «За водичкой туда ходит, – думает участковый, – и не без ружья, конечно, и в стволах не конфетки. Но ружьё – на плече, а в руке посудина. Тут-то его и брать, – думает участковый. – Один выход». Дождался Истомин вечера, чудный закат во вчера проводил, тихо-тихо, чтобы сучком не треснуть, чтобы на шишке-паданке не соскользнут