ь, спустился по склону, почти отвесному, метров за семьдесят до избушки остановился, упёрся ногами в комель старой сосны, так, чтобы её ствол его прикрывал, плащ расстелил и улёгся, а закуривать не посмел – не стал рисковать. А тут и снег повалил, густой, степенный – надолго, значит, на зиму нацелился, не иначе. «Ну ладно, – думает Истомин, – это чёрт с ним, это, может, и к лучшему; скрип, правда, зато шуршать меньше будет». И ещё думает, думает, что мало спит тот, кто в избушке, спит, наверное, только утром, и чутко, как зверь, а утром, чуть свет, он, Истомин, и подкрадётся и залягет за стеной сторожко – как тьма. «А слева не подобраться, – думает он, – там оконце, и справа не подступиться – и справа оконце. Отсюда, выходит, только – с крыши». И в плащ укутался, так, что лицо лишь осталось в прорези, и снова думает, о брате убитом думает, о бывшей семье своей думает, и о новой, но больше о первой зазнобе своей думает – о Лизе Листопад. И о том ещё – как это получается: «Уеду, не вижу – люблю вроде… и её, и детей, или кажется… а приехал, увидел – ну всё, хоть убей… и как так получается?» Думал, думал и дремать начал, потому что въявь отца будто узрел. Головой потряс, достал папиросу, в полы плаща улез глубже, закурил. «Не собака, – думает, – не учует, да и сам небось курит, да и ветер… вон он… на меня. А учует, дак и хрен с ним, – думает, – измором возьму, застрелю падлу, хоть и снег с травой вон жрать придётся… землю… А чё он курит?.. Конский щавель?.. А зимой?.. Или махорку подворовывает по зимовьям?» Обо всём передумал Истомин, а кое о чём и по второму разу, а уж о Лизе Листопад – так и до боли острой в сердце. Есть, есть, Су-лиан, есть она, боль, в сердце – брат убит, а не овца приблудная. И ночи уж будто исход – снег синевой тронуло. И слышит: скрып-скрап. Не показалось ли? Освободил Истомин ухо из-под плаща – тихо. И снова ужиматься стал, то зябко. И опять слышит: скрып-скрап. Туда-сюда глазами – никого. Избушка темнеет, а вокруг избушки – пусто. И на тебе: скрып; и следом: скрап – и тут уж явственно, не показалось. Осторожно, чтобы и тканью плащевой не зашуметь, повернул голову, видит – будто ком тёмный, темнее ночного воздуха, и виден-то потому только, что ночь на убыль да снег отсветляет. Не колода ли? Нет, если б колода, дак и лежала бы, не шевелилась. Скрып-скрап. И не прочь, а к избушке. А он, Истомин, медленно-медленно рукой к кобуре и пальцами на рукоять. И замер. Кровь в висках цедит – как брага бродит. А то, тёмное, скрып-скрап, и до избушки уж от него, от тёмного, если на глаз судить, метров тридцать. «Да неужели прозевал, как вышел, скотский род, ну неужели?..» – подумать так успел Истомин и вздрогнул. И голову от неожиданного в плечи вжал: резанул по тихому миру выстрел, хлёстко, коротко, как кнутом, и зарылся в снегу он, выстрел. А тёмное – вверх, вниз и в сторону, как мячик. И к вершине по склону, как в штопор, за валёжину перетекло и распласталось. И сколько так оно, без шороха? Ну, полчаса, пожалуй, чуть ли меньше. И воздух синий уж совсем. Зашевелилось тёмное, поползло вдоль валёжины. У выскори приподнялось и обозначилось теперь ясно: не Баба Глиняная, а медведь. И опустился он, выявленный, на четыре лапы, сообразил, что от избушки его не возьмёшь, прошёл смело, выровнялся, как по отвесу, с избушкой, на задницу сел и спустился юзом, не тормозя. На крышу прямо – не промазал. И заорал, завякал раздражённо. Вырвал трубу жестяную, забросил её туда, вниз, к Тые. И снег, и земля из-под лап его – из-под колёс буксующей машины будто. Неистовствует. Выдрал бревно из потолка и его забросил. Вывернул второе и спихнул его задней лапой: покатилось, шлёпнулось там, об воду Тыи. За третье взялся. Поднял его, хотел отшвырнуть, но обмяк вдруг, осел с рыком и свалился в избушку – через дыру, им же проделанную. А выстрел глухо так – как из-под земли, из-под сопки. И тут уж не рассуждал долго Истомин, секунды не медлил, мгновение на всё потратил, не больше – скатился по склону, на потолок ступил и канул вслед за медведем в избушке.
Под вечер, на четвёртые сутки, въехал Истомин в Ялань. Конь под ним упревший, не только от снега мокрый, устал – на ровном спотыкается. И там, на крупе коня, в плаще укутанное что-то – обвисло. С одной посмотришь стороны, увидишь узел, как на торбе, с другой заглянешь – кирзовые сапоги. Прохожих мало – время не то, а тех, кто встретится, вдруг кашель сильный начинает бить, не успевают в кашле поздороваться; и мало с кем знаком ещё Истомин.
Подъехал к дому, сказал коню:
– Тпрр-рр-р, – и спешился. И открыл ворота. А после:
Тюк сбросил возле крыльца, увёл во двор коня, задал ему сена, вернулся, втащил тюк в сени и путы стал проверять да потуже их увязывать. А из тюка громко ругается кто-то. Отвечает кому-то в тюк, работая, Истомин:
– Нет, парень, нет, и воды не получишь… и – злиться будешь – не простынешь. Зло согреет, как меня вон.
Вышли на крыльцо жена и сын его старший, Коля. Молчит жена, а сын – тот спрашивает:
– Папка, это тот человек, кто дядю Павла убил?
А отец ему:
– Не суйся, в дом иди! – и жене потом уже, помедлив сколько-то: – Возьми мешок, глухарь там, суп свари, я есть хочу… там медвежатина… дак засоли её, ли чё ли!
Назавтра, отказавшись от завтрака, обуздал коня Истомин, тюк на него взвалил, прикрепил к луке седла, сам вскочил в седло и поехал в Елисейск зимником.
А Коле Истомину той ночью сон приснился: большая, двухступенчатая гора, будто приклеенная к ней избушка, в избушке – он и собака, а за окном – ночь, снег и чужие люди.
Часть III
Глава девятая
Пил чай сегодня; со вчерашнего мелким бесом трясётся душа, а от неё уже и руки; чай тут, надо сказать, помогает мало и даже так: совсем не помогает, а может, даже и вредит. Но дело не в этом. Нечаянно пролил себе на ногу кипяток, тот, не раздумывая и не спрашивая нас, надо ли нам это, тут же поделился теплом со мной и с воздухом. Как воздуху, не знаю, но мне такая щедрость не понравилась.
Каждый день разное настроение, разное отношение к одному и тому же, и на дню оно порой меняется. Ночью в настроении постоянства больше, но хорошего и ночью мало: сна измена угнетает. Устал. Что-то не то со мной творится.
Написав рассказ, я даю ему отлежаться. И естественно: у рассказа от длительной лёжки появляются пролежни. Задача моя – избавить от них рассказ и послать… послать его подальше.
Мы внизу, под горой, но не с улицы, а в нашем огороде, выкопали с братом колодец, и вода в нём поначалу была рыжая от ржавчины. Рыжая и рыжая. А отец сказал про неё так: красная, мол, как собака, – почему как собака, не знаю, тогда не спросил, теперь уже не спросишь. Больше ни от кого такого я не слышал.
Древние сказали: помни о смерти, мол. Памятка эта не просто фраза, это – философская позиция, которая странным, парадоксальным образом действует на сознание людей, её занявших. Одни, на ней стоя, стремятся к святости и к порогу жизни стараются подойти в чистоте душевной, чтобы легче было им переступить его, порог этот. Другие от жизни желают взять всё, влезая во все грехи тяжкие, один чёрт, дескать, умрём, из земли, мол, шибко-то не покуражишься. Найдётся ли среди нас, от греха ржавых, человек, который скажет, что из этого вернее, он скажет, а мы ему поверим? Вряд ли. Что вернее, знают только те, у кого уже не спросишь, да Дух стяжавшие, но где их…
А впервые «мементо мори», ещё мальчишкой небольшим, услышал я в Каменске из разговора наших соседей, Шавского Владимира Георгиевича, по прозвищу Дергач, полученному в честь тика, заработанного на лесоповале, и Антония Всеволодовича Воздвиженского. Первый учился когда-то в Дерптском университете, а когда Эстония в сороковом году стала именоваться более длинно, чем буржуазная, решил вдруг занятия бросить и переехать к нам, где и сплавлял лес исправно до сорок девятого года, пока не распустили «леспромхоз». Второй, которого так и звали: отец Антоний, был священником где-то на самом униатском западе Украины, а перед войной тоже надумал вдруг снять с себя сан и перебраться в наши православные когда-то края. Орудуя на Кеми и Тые баграми, изводя окрест корабельную сосну, они и подружились. Дружба была это или вражда, сказать трудно. Видеть их вместе, по крайней мере, доводилось часто. Сидели они, разведя дымокур, летними долгими вечерами на скамеечке, спорили по поводу спряжения латинских глаголов и нет-нет да и поминали «мементо мори», а мне казалось, ругаются мужики и распря у них из-за какого-то минувшего давно «момента на море». И так мне было, помню, любопытно: на каком – на Чёрном или Балтийском, – но вот спросить не удосужился. Владимир Георгиевич был набожным и всякий пост, как многодневный, так и однодневный, соблюдал, воздерживался, как старушки позже скажут, отчаянно. В Великий пост довёл себя до полного истощения, а на православную Пасху с Антонием разговелся и умер на следующий день к вечеру от сердечного приступа. Антоний Всеволодович женился на немке с Поволжья – то ли по зову плоти (немка была видная), то ли по религиозным соображениям (для споров о чистилище); завёл с ней двух дочек – со старшей, Анжеликой, я учился в одном классе и даже записочки любовные ей писал, – но от веры отошёл и пустился, как выражались старухи, греховодничать нахально. Работал он к тому времени ямщиком в сельпо и в ямщине где-то заразился, грешным делом, сифилисом. Узнав о своей неудаче, Антоний Всеволодович, взял в сельповской конюховке новые вожжи, поднялся на лыжах в гору, что над Каменском возвышается, выбрал самую красивую ель и на восходе красного февральского солнца, лыжи не сняв, повесился.
Мне очень хочется у вас, мои соседи бывшие, спросить… Но стоит ли?
И вот ещё что почему-то вспомнил.
На нашей МТС работал инженером власовец. Может, и не власовец, да называли его так. Богдан Титович Кругленький. Среди каменских тоже были власовцы, один, два ли, остальных, двоих или троих, в сорок пятом году осенью на барже по Ислени сплавили на Север, за Игарку, и больше ничего никто о них не слышал. После того как заключённых – «военнопленных» – расконвоировали и разрешили им селиться в соседних деревнях, сёлах и посёлках, устроился Кругленький рабочим МТС. Потом стал инженером (вот в этой должности его я больше и запомнил). Когда МТС ликвидировали, перебрался в школу, где вёл автодело и уроки труда. В шестьдесят пятом или в шестьдесят шестом году вышел по возрасту на пенсию и решил съездить на родину, под Запорожьем где-то. Решил и съездил. А кто-то там узнал его, случайно встретив на вокзале. И вот Кругленький оказался не Кругленьким, а Вальком, что нас в Каменске всех немало удивило. В войну, как выяснилось, был Валёк карателем, сновал по Украине и, согласно контракту, собирал в одно место развеянных Господом, а с ними заодно и тех, кто под ногами путался, собрав, отправлял как дрова в печи Третьего рейха. А после, отступая вслед за немцами, и к власовцам будто примкнул, и после в лагерь шёл как власовец. И интересно мне теперь: как на меня, на милицейского сынка, смотрел обер-лейтенант Валёк? Как на «полешко»? Не видел ли в упор: кто был я, сопляк, ему, такому мужику? По крайней мере, за ухо меня он драл однажды с явным наслаждением, меня и Охру, заловив нас в ограде МТС с поличным за кражей ржавых гаек на грузила для перемётов.