Нож зэковской работы, с цветной наборной пластиковой рукоятью, оброненный одним из ночных посетителей, мы с братом нашли за бочкой, в которой разводили когда-то чернила, а через недельку, посмотрев военный боевик, упражнялись с ним на сенной двери, чуть-чуть не порешив сестру, внезапно возникшую в дверном проёме. Сестра промолчала, но толку-то – выдала нас изуродованная нами дверь. Суток трое после провели мы с братом на Кеми, пекли молодую картошку, варили рыбу, мечтали о дальних странах, блуждая взглядом меж созвездий, и спали под обласком, тесно друг к другу прижавшись от холода, но разных ужасов на сон грядущий не рассказывая, пока… пока отец в командировку не уехал.
Тогда брат спросил:
– У тебя с ней было что-то?
А я устал, я был с дороги, я взглянул мельком на брата и ответил:
– Ничего.
И потом уже, когда они ушли, а я захмелел, не стал, что вспомнилось мне, отгонять.
Демобилизовался я. Было это весной, в конце мая. Кемь, вскрывшись, разлилась, и попасть в Каменск, пока не наладили переправу, пока несло по реке лёд, я не мог. С неделю болтался по безразличному мне Елисейску, думал о родителях, которых не видел три года, пил водку с сослуживцами, вернувшимися кто со мной, а кто и раньше, заглядывался на девушек, против чар которых за время службы напрочь утратил защитную реакцию, а в пединституте, на физмате, учился той порой друг мой Ося, который с годик после этого поучит тувинских детей арифметике, посмотрит на тамошние обычаи, испытает на себе законы, ему чуждые, а затем плюнет на педагогику, решив, что не нужна тувинским детям арифметика, вернётся домой и станет шоферить. Закончился у них последний семестр, готовились они к выпускным экзаменам. И среди забот этих устроилась у них в общежитии беспричинная вечеринка, на которую Ося затащил и меня. Я вошёл. И первой, кого увидел, была она. Я много пил, хотел казаться морским волком и думал, будто не пьянею, а просто веселюсь, и полагал, что к ней я равнодушен. Танцевал с какой-то юркой шпулькой, нацепившей себе на голову мою бескозырку и без умолку болтавшей о преподавателе диамата, который двинулся от неё рассудком и дарит ей колготки, а на колготках пишет: «Сегодня вечером возле пристани. Сгораю». Я целовался с этой хохотушкой, чуть не жуя от долгого воздержания её губы, и всё мне виделось ясным, решённым: с ней, с этой егозой, я буду нынче до утра. А провожать пошёл другую. Жила она у тётки, тётка где-то отдыхала, у каких-то родственников в какой-то Гудауте, а брат её служил в армии. Комната маленькая, тесная. Стояла в ней узкая кровать, а вдоль кровати, по ковру, какой-то ухарь с саблей на белом жеребце ночь напролёт катал под звёздами девицу. И потом уже, там, на берегу Кеми, дожидаясь моторной лодки, чтобы перебраться на другую сторону, одну за другой выкуриваю папиросы, швыряю в «пресную» воду окурки и через трёхлетнее одеревенение матросской жизни чувствую, как омерзителен себе. Душа моя леднеет и коробится, как бушлат в осенний шторм, от марширующих по мозгам эпизодов минувшей ночи, размазанных пьяным беспамятством, от непоправимости того, что случилось, от грубости моей непростительной, а при свете дня и выветрившемся хмеле – просто непонятной. Смотрю на воронки в стремительной мутной реке и думаю: так, раз – и всё… но и не глупо ль это, между ней и мной теперь столько миль, что не измерить, что даже этим их не сократить. И думал потому лишь так, что знал: на это не решусь.
А тогда брат спросил у меня:
– У тебя с ней было всё?
– Нет, – сказал я. – Нет. Ничего. Она мне нравилась, но не так… не как женщина.
И она вышла из другой комнаты, одевается в коридоре перед зеркалом. Ушли они. Налил себе, выпил и, словно к имени моей невестки будущей приноровляясь, подумал: Надя…
И:
– Надя, – тихо произнёс.
Мне лет пять. Мир для меня расширился, границы его отодвинулись далеко за пределы ограды, улицу свою я уже знал, но в ельнике ни разу ещё не был. Тринадцатое января. Старый Новый год. И день тот, и тот вечер, и ночь ту запомнил я навсегда. Стряпали мы весело пельмени, хватились – нет воды. Все: отец, мама, сестра, брат и я – собрались бодро и отправились за ней. Брели гуськом по набитой в снегу тропинке к ручью с немецким названием Куртюмка – или с татарским. Отец впереди на деревянных санках вёз бочонок, мама, сестра и брат несли по ведру, а у меня в руках был маленький, пятилитровый, котелок. Брат то и дело оборачивался ко мне, показывал на звёздное небо и говорил: «Это – Большая Медведица, или Ковш, там вон, Полярная звезда, где она, там и Север, а это – Млечный путь… в нём мириады», – говорил он что-то и про Южный Крест и что-то про Омегу не как букву. Над тихим, заснеженным ельником висела полная луна. Ельник пугал и манил – как манит жуткое. И обвораживал. Из-под белых крутых козырьков субойных кепок окнами с разноцветными занавесками в свои переполненные снегом палисадники пялились близоруко дома. Во всём ощущался праздник: в воздухе морозном, в нимбе лунном, в городьбах, потонувших в сугробах, в хрусте и в шелесте и в сердце моём, пульсирующем, как звезда. Где-то пели и смеялись. Наша же улица была пустынна и тиха. И вот ещё: отец был в этот вечер добродушным.
Вернулись с водой, сварили пельмени, поставили их, дымящиеся, на стол и только сели трапезничать, как постучали в дверь (а как ворота хлопнули, не слышали мы).
– Да, да, – сказал отец. – Не заперто.
В избу, с шумом, пропустив наперёд клуб изморози, ввалились ряженые, как называют в Каменске их – машкара. Разодеты они были кто во что горазд: в полушубках овчиных навыворот, в масках с огромными усами, носами, ушами и бородами, – да с торбами за плечами была машкара. Позже и сам я ряженым походил, за ночь так набирался, что в последнем доме меня и спать укладывали. Товарищем моим неизменным в таких походах «машкарадных» был Ося, а последним домом мы старались выбрать тот, в котором заканчивали колядовать и девушки.
А тогда я заплакал и съехал под стол, к ногам к матери.
– Ну, ну, – сказал отец.
– Не бойся, – сказал брат, – артисты это, они – живые.
Сестра захихикала. А мама ладонью гладит под столом по голове меня и утешает, как – уж и не помню, но голос её и сейчас будто слышу: мамин. Ряженых было пятеро. Пожалев меня, они сняли маски, и я узнал в одном из них соседа нашего, китайца Ваню Ма, а в другом – жену его Настю. Он и она на па́ру, единственные в Каменске да и окрест, пожалуй, кроме табака курили ещё и маковую соломку, курили что-то и ещё, что посылал или привозил им родственник Ванин, кажется из Тувы. Он и она – позже, в восьмидесятом, как мне помнится, году – и умрут в один день: она – утром, он – под вечер. А Ваня – тот, смерть свою провидя, даже и завещать успеет, чтобы у него и у Насти на могилах посадили мак. И прошлым летом углядел я, что завещание Ванино исполнено: как два боевых знамени среди запущенного, заросшего малинником, шиповником да березняком кладбища алеют две могилы; и ещё: согнувшись над ними с лопатой в руках, творит что-то Вася Ма, сын покойных и мой одноклассник; я тоже там, на кладбище, сидел, от Васи потаившись, – говорить ни с кем мне не хотелось. А тогда среди ряженых узнал я и Сергея Денисыча Дымова. Умный и тихий был мужик, даже и тогда, когда напивался, а силы был просто мифической. Пошёл как-то в лес Сергей Денисыч кулёмы настораживать, над одной наклонился, а сзади на него медведь насел. Сергей Денисыч ухватил медведя за лапы, прижал к себе так, что тот даже мордой шевельнуть не мог, и принёс в село. На площади перед эмтээсовской проходной бросил через себя, сломав медведю хребет, и сказал мужикам, там, на завалинке у проходной сидевшим: «Добивайте». Медведя добили, ободрали и увидели, что кости запястий его лап обеих переломаны. И ещё рассказывают, кто по следу после ходил, что упирался медведь лапами задними, а упираясь, валёжины выворачивал. Годом или двумя позже того, как заходил к нам ряженым, разгружал Сергей Денисыч баржу в Елисейске, на пристани, нёс на спине жернов, для мельницы городской предназанченный, и сломились под ним сходни. И ничего, всё, может, и обошлось бы, но посыпались на него мужики с мешками муки да сахара и повредили ему позвоночник. Так, в постели, как мой дед Павел Григорьевич, лет через десять и умер Сергей Денисыч, оставив для Каменска двух сыновей своих, погодков, телом в него, в отца, а умом – в ветер. Сестра моя с ними училась, с ними учился через год мой брат, а я в первом классе застал их, Володю и Петю Дымовых, уже усатыми.
– Петя, – спрашивали мы, – тебе сто лет?
– Сто, – отвечал Петя.
– Володя, тебе мильён лет? – спрашивали мы.
Молчал Володя.
– Мильён, да? – пытали мы.
– Да, – выдавливал из себя Володя.
И мы смеялись, а теперь я думаю, что напрасно: может быть, это правда, может, и действительно было им по миллиону лет? А почему нет? Может быть, ум им был не нужен – как траве или деревьям. Как пластам геологическим. Об их, братьев, белые, каждый день чистые подворотнички, которые, отрывая после занятий и пришивая с утра – из сострадания, разумеется, не из обязанности, – приводила в порядок школьная прачка Эмма Вайнбергер, мы вытирали перья своих ручек, мы ездили на Володе и Пете в школьный буфет, и бог весть ещё какие штучки вытовряли с ними мы, а про старшеклассников уж и говорить нечего. И вот тут ещё что: одним щелчком могли бы порешить нас Володя и Петя, однако сносили они все наши подлые шалости так, как старая сука – забавы и домогательства прытких щенков. В пятнадцать одного, в шестнадцать лет другого, получается, Володю и Петю по настоянию районо перевели во второй класс, а на следующий год по его же мудрому постановлению демобилизовали братьев из школы. И Зина Дымова, их мать с умом капустной кочерыжки, нужды ни в тракторе и ни в коне не знала: дрова и сено из леса вывозили Володя с Петей на себе, запрягаясь в сани сами, и плуг таскали сами, когда пахали огород, пахали так, что рыдала под лемехом земля, будто вспарывали борозды в ней братья для зачатия не картошки, а сына. И от матери их, от Зины, я слышал своими ушами, другому бы не поверил, переданное другим я тут не стал бы и упоминать: