– А мне чё, скрючиться не могу, дак и горя нет, – говорила Зина, – из бани приду, распаренная, на кровати, как барыня, разлягусь, ноги вытяну и кликну. А ребятки мои на них все ногти пообкусывают, и ножницы не нужны. – Довольна Зина, и бабий гнев ей нипочём: ну дура дурой, мол, убить бы тебя, чтоб не болтала!
Лет в девятнадцать-двадцать бродили Володя и Петя по Каменску, как быки племенные, потерявшие стадо, и низко, по-бычьи, держали головы, и в землю требующе их нутро мычало. И вот как-то летом, чтобы было кому неводить и невод да улов таскать от места к месту и чтобы не было одному боязно в тайге, прихватил с собой их на рыбалку Витя Кругленький. Помощь с охраной от них получил и там же, на песчаном берегу Кеми, у костра, отблагодарил братьев Витя, но не рыбой, а обучив их делу нехитрому – онанировать. А после долгими летними вечерами в пустующем гараже МТС, уже бывшей, а ещё раньше – бывшей церкви, устраивал Витя для нас платные спектакли. Билет входной стоил три папиросы или две сигареты, а если деньгами – пять копеек, чеканки новой, пореформенной. Мы проникали в бывший храм, рассаживались на покрышках от колёс комбайновых или машинных, а Витя заводил Володю и Петю в нишу с замасленной, полуобвалившейся фреской Сретенья, престольного праздника, ставил их по углам, будто скульптуры, к нам, зрителям, лицом, отходил, потом, затребовав – дожидался от нас полной тишины и… открывал действо: «Раз, два, три… начали!» – и братья, приспустив штаны, начинали… А на улице в это время шли нудные, затяжные дожди. А это уже после… Он же, Витя Кругленький, распалил и натравил своих «крепостных» актёров на Дусю Кравцову, бабу лет тридцати, одинокую «наставницу внешкольную», как называли Дусю мужики, в учениках которой числился и я недолго, но так и выбыл из списка, ничему не обучившись и даже плод познания не надкусив, выбыл по той же причине, по которой меня долго не пускали в кино с секретным грифом «кроме детей до шестнадцати» – выглядел несолидно, а в случае с Дусей, подозреваю, вид мой несолидный послужил лишь отговоркой, а настоящей причиной был отец мой – участковый. И как молча по кукурузному полю, склоном обращённому к Каменску, на виду у всего села бежала от братьев Дуся, рассказать трудно, как убежать смогла – и того труднее. И вот здесь я признаюсь честно: тайна непостижимая для меня – сердце человеческое, а уж женское, то просто мрак кромешный; зимой того же года она, Дуся, заманив в свою вдовью баню, за сутки отдала братьям Дымовым те знания, что скопила за всю свою жизнь, отдала так, что и другим юнцам ничего не осталось, что и «школу» ей пришлось закрыть. Узнал об этом Каменск и стал жить ожиданием результата, ждал десять лет, дождался, но обязанным этим результатом Каменск оказался армянину-шабашнику, а не сыновьям Сергея Денисовича Дымова.
Так вот, распознал я и остальных ряженых, но от этого мне сделалось ещё страшнее. Я перестал на них смотреть и уткнулся лицом в подол маминой юбки, опасаясь следующего перевоплощения. Я слышал: отец достал из буфета водку, налил всем взрослым по стопке, себя тоже не пропустил, а мама положила им в торбу пирог с налимом, и ряженые удалились. И только после этого вылез я из-под стола. Страх мой пропал. Мы ели пельмени. Отец шутил, рассказывал байки и поведал, конечно, тот анекдот про мужика, рубившего под собой сук. А я слушал, и представить на суку никого, кроме как отца в милицейской форме, не мог; человеком, выигравшим у него двух коров, выступал в моём воображении Ваня Ма, хотя коровы у Вани и отродясь не бывало, был у Вани огород, летом наполовину засаженный картошкой, а на другую – маком, а зимой снегом выше городьбы засыпанный. Отец разошёлся: история за историей, только не про фронт, хоть мы и просили, про фронт рассказывать он не любил; фокус за фокусом, которые отец умел лихо проделывать с иголками, ножницами, карандашами и пуговицами. Таким отец бывал редко: все случаи наперечёт. Может, поэтому и запал мне в душу тот день. Но не только поэтому.
На комоде – почему-то в нашей, в детской комнате – стояла в рамке картонной фотография, которую мама во время уборок всегда бережно брала в руки и аккуратно протирала сухой тряпочкой. На рамке изображены были горы Саянские и сделана такая вот надпись тиснёная: «Исленьск, год 1928, п-е Френкеля-Селезнёва». На фотографии была снята молодая женщина в высоких шнурованных ботинках, стройная, красивая, с шалью цыганской на плечах. «Я видывала её в Игарке, – говорила мама. – Она играла в карты, потом спилась и куда-то пропала… умерла, наверное, от цинги… или увёз её кто-то из начальства… такую… Много поумирало. Красивая была… очень, – говорила мама, – в бане так глаз от неё было не оторвать». И вот в утро того Старого Нового года я взял бережно в руки ту фотографию, протёр аккуратно её тряпочкой, а потом выколол шилом у снятой на ней женщины зрачки – зачем-то! Выколол – и забыл про это. А отец, развеселившись, пошёл – зачем-то! – в нашу, детскую, комнату – что-то, может быть, достать из комода, может быть, немецкую губную гармошку. Играл отец на ней «Милого Августина», «Во саду ли, в огороде» и «Ревела буря, гром гремел» – так называл, по крайней мере, отец то, что исполнял, хотя назвать на самом деле это можно было как угодно, так как мелодия с любым из этих трёх названий звучала одинаково: бу-бу-бу, бу-бу-бу! Довелось однажды слышать мне, как подпевал отец в компании, затянувшей «На муромской дороге стояли три сосны», начал отец с «до», на «до» без фальши выдержал всю песню, на ноте этой же достойно и закончил, причём голос его в хоре, к моему удовольствию, сильно выделялся. И вот вышел отец к нам мрачный, показал фотографию и спросил:
– Чья работа?
Виновник тут же и разоблачился: снова я, как и при ряженых, соскользнул со стула под стол.
Отец молчком оделся и вышел, хлопнув дверью.
Вернулся он домой под утро.
И следующий день встречали мы и провожали, попивая чай с печенюшками, уже у Сушихи. Фокусов она нам не показывала, но историй разных знала вряд ли меньше, чем отец.
А это уже потом, потом, когда всё прошло… или только начиналось – не знаю я, не знаю, в чём начало, где конец. В отцовском военном билете я обнаружил тот снимок. С обратной стороны было написано – чернила вылиняли, но надпись читалась:
«Коле Истомину на вечную память от горячо любящей подруги Лизы Листопад, апрель, 1928 год».
Я перевернул фотографию – и сердце моё сжалось.
Ты знаешь, что взглянуло на меня, Господи.
Глава десятая
Он поднял её, уложил её на кровать, он укрыл её шалью и вышел.
Коршун кивнул новому дню, сорвался со скалы и полетел, чтобы занять свой пост. Коршун сидел теперь близко к небу – на самой высокой лиственнице, что на самой маковке самой высокой в округе сопки, и всё видел.
Он видел, как двое – человек и собака – спустились с горы, на которой стоит известная ему избушка, и направились в сторону Тахи. Человек – сзади; собака, кося изредка глаз на хозяина, – впереди. Местный пернатый князь мельком лишь глянул на розовое холодное облако, и глянул только потому, что коснулось оно легонько ветвей его дерева, а после уже ни на мгновение не выпускал из поля зрения к реке идущих собаку и человека.
– Пальма, Пальма, – бормотал человек, – нам только бы не оглянуться. Оглянешься – не пойдёшь, ноги не понесут, откажутся, а останешься – грош тебе цена. Я расскажу тебе про жену Лота – жили такие когда-то, – которая превратилась во что-то… или превратилось во что-то то, на что она обернулась… или… нет, не могу, не помню, лучше считать шаги, куда уж проще: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
А тогда он вышел из другой комнаты, из бывшей детской, и сказал:
«Дур-рак! Ты никогда не любил никого, кроме себя, конечно, чего же ты от других захотел?! Я виноват, винюсь перед собой, я сам не знаю, почему это сделал, и всё равно повторю для тебя: дурак ты!»
Встал с дивана отец – пьяный, – в сени сходил, с ружьём охотничьим оттуда вернулся, стволы сыну в пах навёл, веки до прорезей сузил и говорит:
«Вон из избы, из дому вон, щенок! Нет больше у тебя отца, не будет у тебя и дома! Ты не поп, а я не раб Божий из твоего прихода, чтобы о любви перед тобой исповедоваться!»
Вырвал ружьё у отца, сломал его об пол и сломанное туда, в печь русскую, бросил. Оделся, обулся и – не выбежал, а вышел. И так, шагом скорым, от дома прочь, на тракт – и туда, к Елисейску. Путь до города так измерен: километров сорок. Мороза не меньше чем сорок пять – это по Цельсию. Не останавливайся, не думай ни о чём, нет, думай: о матери – о далёком и невозвратном думай, – перед ней покайся, и ещё о столбах телеграфных думай, провисли, гудят на них обындевевшие провода – к дурной погоде, к пурге при солнце, иначе выразиться – к чистяку. И всё на этом? Нет: суббота – машины только встречные; попутной не жди: на выходные едут все, по деревням, к папам и мамам. Не надейся, но нет, надейся: на ноги свои; мёрзлыми валенками скользи по тракту, укатанному, как яйцо, как стекло, глаза слепящему – солнце на второй половине дня, светлых ещё часа четыре, потом – ночь, долгая, как ожидание. Успеешь, но не садись отдыхать – так будет глупо… и страшно… тем, кто тебя обнаружит… А тут – лесовоз, сзади неслышно, накатом, водитель сам затормозил – без просьбы, дверцу открыл и, рык дизельный заглушив, крикнул:
«Задумался?! Так кто-нибудь и задавит! Залазь!»
Залез.
«Всё веселее, – говорит водитель, – а то с утра пилю сам с собой».
Тепло в кабине, солнечно до рези. И про мороз забыл, пригрелся; тоскливо вдруг стало, так, будто отняли что-то, отняли дорогое, с трудом обретённое, переболелась утрата, но вспомнилось врасплох и защемило. Глаза водителя в зеркальце – на амальгаме, как бобы на веялке.
«Там, – говорит водитель, – в бардачке… стакан… достань-ка».
Достал стакан.
«Там же, – говорит водитель, – дальше, за ветошью, руку глубже сунь… но, под верхонками, пол-литра. Вынь…»
Вынул.
«Теперь налей, – говорит водитель. – Пей первым, правило у меня такое, – и потом уже, после того как выпили: – Разливай остатки, чтобы не выдохлась… и в руках не трясти. Закуски только нет, подмял всё за дорогу, а магазины по деревням закрыты все чего-то, – говорит. И говорит: – И что за праздник?.. Ах да, бабий же день – Восьмое марта. Забыл, смотри-ка ты, ну память… Да и придумают же… Праздник».