Зазимок — страница 37 из 56

– Да замолчи ты!.. – и дальше не он уж будто, а словно оттуда, с неба, что в луже, так кто-то: семя чужое, мерзкое на плод твой… и: семя будет не ему… Три тысячи триста… нет, нет… Пальма, Пальма, беги сюда. Пальма, Пальма, душа моя собачья…

– Где ты, Пальма? Ну, не отставай…

И там, на стекле, два паучка, вцепились, не падают, мёртвая у них хватка. И она, волосы распуская, идёт к нему и говорит:

«Ночь ясная, светлая, как день… Отвернись – я рубашку сниму».

«Глаза закрою, – говорит он, – закрыл уже», – и там, меж ресниц, радужно… Ты прости меня, я и сам не знаю, что я… И ты, как человека, Господи, меня, как Бог, помилуй… – и туго ногами в землю – ступни обожгло… Три тысячи триста два… И так ли? Нет, вовсе не так, а вот как: вечер июльский, минута канет – и солнце за сопкой скроется, пчёлы в ульях гудят – был принос, – нектар перерабатывают, в воздухе дух медовый – сбор с кипрея и с осоти, «вкусный», а они, он и Надя, на крыльце сидят. Так сидят: плечом к плечу, без беседы, вернее, беседуют они – пальцами. А потом говорит он:

«Жуткое что-то есть во времени этом, когда солнце заходит. Да? Птицы умолкают, деревья слепнут. Да?»

«Не знаю… не чувствую. Мне нравится, – говорит она. – Вот если бы одной здесь, без тебя, тогда бы жутко».

Обнял её, поцеловал в волосы и говорит:

«Вкусно… Идём в избушку, скоро совсем комары одолеют».

И не всё ещё, ещё вот что:

«Угу», – сказала она. И поднялась, чуть постояла и ушла в избушку. Защемило сердце радостно, у какого мужчины не защемит, когда женщина стелет постель, когда постель и женщина желанны, не каждый скажет. И смотрит он на закат и думает поверх всех ощущений: в той стороне – Каменск, в окнах домов его заря сейчас пылает, и взвешенная над дорогой пыль – бордова, старушки там на лавочках, и… может быть, загородив глаза ладонью от заката, на эту пыль глядит отец… – и тут же снова о ней, о Наде, думает. И поднимается. К двери подходит. И до скобы рукой… Но не может войти – память не пускает. И ещё раз пытается, тянет дверь на себя – пристыла дверь, – с трудом подаётся, входит он – и иначе всё.

Февраль. На проводах озябшие вороны, вес их велик – провисли провода. В лёгких сумерках село. И в слабой изморози. Он учится в четвёртом классе, во вторую смену. Домой из школы возвращается. Ивана нет – на лыжах с Сушихиной горы катается, оттуда слышно его крик – пользуется моментом, пока он, старший брат, не пришёл и лыжи у него не отнял. Сестра за столом уроки готовит – отличница. Мать стирает. Две кучи белья на полу: сухое, что ещё не стирано, и мокрое, прополоскать которое осталось только. Ванна на стуле, в ванне вода мутная, мыльная, в пузырях. И окна в прихожей от пара запотели. Только разделся он, только, сестру за столом потеснив, поесть собрался, является учительница, Полина Сидоровна Кругленькая, поздоровалась и спрашивает:

«А Орест Павлович дома?»

«Нет, – отвечает мать. – Месяц скоро как в разъездах».

«Ах, жаль-то как, – говорит учительница. – Мне бы, конечно, лучше с ним… дети, они всё больше как-то к ним, к отцам, прислушиваются».

«А что случилось?» – спрашивает мать и на него, на Николая, поглядывает, а он, Николай, в ворох белья уставился и про ужин забыл так будто напрочь.

«Я уж и не знаю, Таисия Егоровна, стоит ли вас-то беспокоить?.. Но и надо как-то… совместными усилиями… Катенька, – к сестре учительница обращается, – выйди, пожалуйста, побудь в той комнате, пока мы с твоей мамой…»

Напыжилась сестра, достоинства не уронив, подалась в другую комнату – занавеска в проходе перед нею топорщится.

«Коля ваш, – глазами указав на Колю, говорит учительница, – на уроке сегодня лучшей ученице, звеньевой, Оленьке Сосницкой… её отца вы знаете, конечно… громко, на весь класс, сказал такое!.. Я, – говорит учительница, – и повторить-то… только на ушко, Таисия Егоровна, – и ни с места мать. – Так и язык не повернётся, – но мать ни с места. И Полина Сидоровна, груду белья обойдя, к матери направилась, к уху её приникла и шепчет: – Оле Сосницкой на весь класс сказал …андавош-ка… Да, да, да, вы представляете! – и отпрянула Полина Сидоровна, и зарделась – тепло одета, в избе жарко. – На весь класс и вот такое».

А мать полотенце, отжатое, в жгут скрученное, мнёт в руках, пот у неё по лицу и шее. Ходики такают, кот мяукает, трётся о ноги Николая, пнуть его соблазн великий, побороть который трудно, да надо – ситуация неподходящая.

«Вы уж извините меня, Таисия Егоровна, что побеспокоила, – говорит учительница, – но тут уж как-то… может быть, совместными усилиями… Одна школа не в силах, если… Вы уж извините, Таисия Егоровна, у меня там тоже стирка накопилась… и поросёночек некормленый. Сам в Елисейске, вызвали», – и попрощалась, и вышла, и вскоре там ворота за ней хлопнули – стылое на морозе дерево, оттого и звонко. И снег против окон характерно поскрипел – в бурках китайских фетровых, с кожаными подмётками, учительница. И у него, у Николая, от белья уже рябит в глазах – пёстрое. Ноги переминаться устали; отпихнул кота, но не сильно, тот тут же и обратно, и заново боками сытыми своими гладится об ноги. А потом мать резко так, наотмашь, полотенцем его по лицу – Николая. И боль не в лице, а там, в паху. И дышать сразу нечем. И пол будто вниз, как сорвался, ухнул. И если бы так отец, если бы отец сделал во сто крат больнее, да он, Николай, и снёс бы как должное. А она – мама! Такого не бывало, такого не могло и быть бы вроде, ведь и так, без того ему совестно – хоть умри. Видно, очень уж ей, маме, плохо было, а стало и того хуже. Стоит – испуганная, бледная, капли пота на лице, остыв, отяжелели, но не срываются: следят внимательно за тем, что происходит. И сестра объявилась: «Ты хоть бы маму пожалел, несчастный!» – завопила. И что, и что, и всё равно – обидно! И той, Сосницкой, так и надо! И в паху как будто отпустило – в носках, брюках и в куртке вельветовой, в чём был, выскочил из дому и припустил к ельнику. И сумерек тень сгустилась. И смутен ельника частокол. Месяц над ним – родился только что. И мама бежит за ним. По дороге сначала. Не отстаёт она. «Коля, Коля, – зовёт, – Коленька, сынок, остановись!» Свернул он с дороги и ринулся через поле в целик. И снег по грудь. А ей, маме, за ним проще: по следу всё же. Догнала, за брюки ухватила. Упали руками друг к другу – и заплакали в рёв, как дети заблажили. И он, захлёбываясь и заикаясь, говорит ей, маме, в живот уткнувшись:

«Мама, ма-а-ам, я же са-ам слышал, как она, П-по-лина С-сидоровна, зде-есь, в ельнике, летом, корову свою гнала, прутом её сте-егала и при-и-иговаривала: ишь ты, ишь… и этим словом называла».

«Ничего, ничего, ну успокойся, успокойся, – говорит мать, – я не хотела, я нечаянно, не знаю, как и получилось… Да что же, Господи, такое-то!»

И там – кто-то бежит к нам на лыжах… Ванька? Ванька, наверное, больше и некому. И там… сестра… Ну а потом…

А потом, ночью, жар у неё, у мамы, бред, и за неё так страшно. По очереди они возле её постели. И этой же ночью, как на грех, отец вернулся – был в командировке, – гостей привёл. Пришёл, а как тут получается: и обслужить, на стол накрыть никто не может. Дочь попросил, та тотчас пятнами покрылась красно-жёлтыми и заявила: «Убирайтесь!» Осерчал мужик. Конечно. Покрушил в гневе стул об стол, а стол об пол. И выгнал всех, гостей оставив: гости приезжие, деться им некуда. Укутали мать, положили её на санки и повезли через ложок к Сушихе.

Он, коршун, за путниками следил уже так: глаз скося и шею круто выгнув. Ему, коршуну, было видно:

Человек и собака выбрались из густой таёжки на обширную елань, где когда-то деревня горшечников держалась, Ворожейка, а теперь кипрей разросся на горелом, устроили там короткий привал, затем сквозь черемошник продрались к речке Суетке и по её извилистому, но зато боровому, чистому берегу направились к Чёрным сопкам – пихтой покрытым, потому и Чёрным. Собака часто теперь останавливается, заваливается на бок и лижет сбитые до крови лапы. Человек обходит её, утешительное что-то говорит ей на ходу и считает:

– Сто двадцать один, сто двадцать два, сто двадцать…

И ночь, ночь – это если по темноте судить, а если по времени – утро. Утро снежное, тихое. Ни звука. Замер под снегом город. А это? – это её сапоги скрипят: на носках она приподнимается. И шапочка сбилась, сползла с головы, упала на дорогу. И волосы по воротнику собольему рассыпались сверкающе. И на волосах уже снежинки, и почему-то конфетти на них? И он, Николай, забывая дышать, целует в губы её, веки её, волосы и воротник. И шепчет:

«Да нет, нет, ты что… я и сам не знаю, почему я так… просто… мне иногда кажется… да нет, нет, не то всё это… я люблю тебя… я… я… без тебя меня нет, без тебя я вроде вот как… как формула вечного двигателя: формула есть, а двигателя нет», – и те ли слова? Ну, конечно же, нет. Те во хмелю были сказаны. Те разве запомнишь, разве повторишь? А если и вспомнишь и повторишь, то так глупо… Но что-то, ей-богу, уж очень похожее… А хмель тогда почему? По какому поводу? Ну, думай, думай… сто семьдесят, сто семьдесят… ах да: Новый год потому что. И что, вспомни, что дальше? А вот что. Он, Ося, в Каменск к отчиму отвёз дочек своих и тем же автобусом назад приехал, и к ним зашёл, и им сказал:

«Николай, Надя, просим вас к нам, у нас сегодня гуляем, у нас наступающий встретите, а потом – дело ваше, до утра останетесь или сюда вернётесь… Я побежал. Татьяна заждалась. И мандаринов купить ещё надо, если найду… Не повторяю. Чтобы были».

И так потом:

Время к двенадцати, стоят все они с шампанским вокруг праздничного стола, к телевизору прильнув глазами, ждут, когда поздравительная речь диктора завершится и куранты бить начнут. И звонок. Бегом к двери Ося. «Врацкие!» – на бегу крикнул. Слышно: открыл. Закричал там, на площадке, обнимает кого-то, тискает. Вводит. Он – Иван. Только что прилетел из Ленинграда. Двое суток добирался – из-за непогоды. Снегом запорошенный, стоит, улыбается. И звук такой вдруг: бзынь – Надя фужер уронила, платье шампанским облила, а фужер упал, по ковру прокатился, но не разбился. И шум, конечно, гам. С солью в солонке кто-то к Наде: «Посыпь…» А кто-то так: «Да это ж не вино!» И куранты бьют. И кто-то, в спешке, ему, Ивану, и ей, Наде, в один бокал налил, и кричит кто-то: