Зазимок — страница 38 из 56

«Пейте!»

А он, Иван, взглянул на Надю и говорит:

«Шампанское не пью – боюсь подагры. Я, с дороги, лучше водки».

И тут уж кто успел, а кто и опоздал пригубить к сроку, ну и беды-то – смех только. А потом уж и забыли про часы все, про время забыли: одни к телевизору прилипли, другие – к столу, третьи танцуют. И томная, томная «Мами блу» – сердце стынет. И «Лав стори». И что-то ещё в том же духе. И дым – не продохнуть. А они, Николай и Иван, на кухне сидят, пьют, и он, Николай, спрашивает:

«У тебя с ней что-то было?»

«Нет, – говорит Иван, – ничего. Когда-то, правда, нравилась она мне, но было это давно, ещё в школе… и было ли?.. Хорошая».

И он, Николай, говорит:

«Извини, я что-то… сам не свой… Дышать без неё не могу. Никогда такого со мной не было».

И она, Надя, зовёт его от двери, перед зеркалом одеваясь, а на них, на братьев, не глядя:

«Коля, пойдём… Уже утро».

«Сейчас, – говорит Николай и, поднимаясь, так Ивану: – Ты здесь останешься?»

«Ну а куда мне, – говорит Иван, который раз локтем соскальзывая со столешницы. – Вечером – к отцу, последним рейсом, приходи, выспитесь, посидим до автобуса… Ты так его и не видел? Нет? И не поедешь? Ну, брат, даёшь».

И вышли они, Николай и Надя. Бредут к дому шагом медленным, петлистым, к скорой ходьбе ни погода, ни настроение не располагают. И поворачивается Николай к Наде и видит: не она, не Надя, рядом, а та, другая, сокурсница, и он босой стоит перед ней, и ладонь горит от пощёчины, и тут же, возле них, скорчившись, парень лежит на снегу, воздух хватает ртом порывисто, и он, Николай, уж прочь бежит, оглядывается и кричит:

«Ну да, да-а-а, конечно, иди к нему! Он – аспирант! На рояле играет!.. Не слышны в саду!.. И папа работает за границей!.. Он – дур-ра-ак!.. Хоть и папа у него, такой и папа… Иди к нему, не прогадаешь!.. Что смотришь так, ну, поднимай, а то простудится!..» – и так: в сугроб, запнувшись… И больно, до хруста – сразу же или какое-то время спустя – руки ему за спину, и в кровь лицо об подножку машины, и в машину, как мешок… Откуда только и взялись? Место тихое, тут, в Городке, он и не помнит, когда видел их… А утром, на нарах, глаз не открыть. От стыда. И зимнее солнце через решётку. И входит пожилой старшина милиции и говорит:

«Эй, ты, стьюдент, невеста с деньгами и с валенками за тобой явилась. Выметайся, архаровец! За девку держись, девка хорошая, с такой не пропадёшь… не свистулька продувная… Вон, полушубок даже принесла».

И возле самого общежития. Спрашивает она:

«Уедешь?»

«Да, – отвечает он. И будто бы ещё что-то добавить надо, и добавляет: – Всё равно выпрут».

Вошли в общежитие, на свой этаж поднялись. И дверь своей комнаты открывая, говорит он:

«Спасибо» – и…

И дверь закрыл, в коридоре девушку оставив…

И поднимает с дороги шапочку. Снег с неё стряхнул. Волосы заправив, надевает ей шапочку на голову и шепчет:

«Да нет, нет, совсем случайно, что ты так смотришь? – вырвалось случайно: „Катя“, – я просто вспомнил вдруг свою сестру, ты же ведь знаешь, должна помнить, её же так зовут, она же Катя… Нет, нет, ну что ты, я люблю тебя, тебя, и только, твои глаза, губы твои, любимая, походку, пальцы твои, и родинки, и голос твой, и… вот, след каблуков твоих…»

И тут, на льду, два паучка. В оранжевую точку вгрызлись, плывут. И прыгнул он. И затоптал. И брызги в стороны. И колотый ледок. И они, паучки, ему на бродни и с бродней – на штаны…

– Девяносто три… девяносто четыре и… Пальма, Пальма, недолго ещё…

И конечно: в две точки, как в два горчичных зерна, обратились для коршуна путники. И естественно: шея у коршуна занемела, одеревенели лапы, утомился глаз. Сорвался коршун с лиственницы и, паря под самыми облаками, полетел над Шайтанкой, любуясь красивой, отражающейся в плесах птицей, подобострастно повторяющей каждый взмах его крыльев. Человек и собака миновали Медвежьи увалы, затем – заболоченный, доживающий своё кедрач, протиснулись сквозь дебри красно-прутника, пересекли песчаную косу, редко поросшую пижмой, и вышли на прибрежный камешник бурливой и прозрачной реки. Судя по взятому ими направлению, путь их дальнейший представляется ясно: путь их теперь лежит к Двухступенчатой горе, родине здешней династии коршунов. Местный князь это понял, вспомнил гнездо родовое и брата, владеющего им ныне, потерял к путникам интерес, степенно развернулся, вошёл в попутную струю воздуха и полетел обратно, в свою вотчину, смутно и мельком различая в реке своего двойника.

И ни туч уже, ни неба, ни земли – плотная осенняя ночь: тьма, звук, запах и притяжение земное. Глаза беспомощны, на смену руки им, и человек, цепляясь за траву, карабкается по крутому, почти отвесному склону и тянет за ошейник обессилевшую собаку. Сучка повизгивает, но не от боли, не от усталости, а от стыда – повизгивает, им, стыдом, давясь. Осыпается ногой притиснутая галька, шуршит на скате и затем там, далеко внизу, ныряет в воду, и всплеск не слышен в шуме переката. Эхо глухое, дохлое, словно изработалось за лето в этакой ямщине, деннонощно мотаясь по ущелью из конца в конец. Лишь в декабре умолкнет этот рёв, когда забьёт, законопатит снегом шиверу…

– Семьдесят шесть, Пальма, семьдесят семь… Ну, ничего, милая, ничего, моя родная, скоро отдохнёшь и забудешь… Семьдесят шесть, семьдесят семь…

Повалились оба, лежат. И туда – между вздохом и выдохом, а у собаки и особенно – лезвие бритвенное не просунешь. И дух сырого, стылого песка, оржавевшего камня и жухлой травы – в самую плоть лёгких, насквозь. В поры. И после уж туда, в кровь, к сердцу. И как падение – отдых, где дно – пробуждение… но не отдых, а передышка, и поэтому – без дна, и поэтому:

– Нет, нет, Пальма, нет… семьдесят… семьдесят… о чертовщина… семьдесят семь, семьдесят восемь… Ещё немного, милая, совсем ничего…

И склон отложе, не так – не прямо к небу… И можно не ползти, встать уже можно…

– Теперь не падай, теперь дотащу… Один, два, три… Где-то здесь… здесь где-то рядом… должны уткнуться, мимо не пройдём… Один, два, три… Слышишь, пахнет… пахнет избой, толем и… мышами… Ну, Пальма, ну, моя старушка… Один, два… Тяжёлая ж ты… Один… Ну вот, и кажется…

В стену головой Николай, лбом – в прохладное, так постоял, затем ногой выбил стяжок, подпиравший дверь, вошёл в избушку, затянул за собой сучку, накинул на петлю крючок, на земляной пол спустил с плеч рюкзак, а потом на нары положил ружьё и повалился сам, будто подкошенный.

– Сейчас, Пальма, сейчас, я только отдышусь, одумаюсь… растопим печку… дам тебе хлеба… и печку… хлеба…

И деревья, они перед глазами, перед глазами деревья и лужи, и в лужах облака… плывут, плывут облака и деревья, и лужи, и что-то ещё… И ширкает в ушах трава: ши-ить-шить… И бухает в груди: ух, у-у-ух… И такает в висках: тах, тах, тах, та-ах… И крутится, струится темнота, и от неё, как от точила, искры…

– Сейчас, Пальма, сейчас, родимая… А это?..

Это?.. Это ручей журчит и падает, дробясь на искры – на капли, на что-то ещё, что только ветер знает… И время по ручью скользит, минуя… А, это мыши, мыши, а не ручей… нет, нет, я встану, Пальма, я встаю… Кипит от времени Шайтанка… да, а ручей? С чем падает ручей? С надеждой, с отчаянием или со страхом?.. Одно другому не мешает, ведь это не ручей, а мыши, это они скребут лапками по песку, подбираются и, ухватив игольными зубами, тянут из сердца через пальцы рук и ног колючую проволоку… У-у-у, – и, застонав, поднялся Николай. Нашёл наощупь лампу без стекла, стоявшую на полке, где он её и оставлял, поболтал ею, проверяя, есть ли керосин, поставил на столик и запалил фитиль – избушка родилась. Припадая и опираясь на нары, Николай прошёл к печке, набил её дровами, подсунул берестину и поджёг. Тут, слава богу, никаких хлопот: дрова сухие, искру ждали – сразу и занялись. И ещё, ещё, через силу: Николай склонился к рюкзаку, вынул из него хлеб и положил его перед Пальмой. Сучка не шевельнулась, лишь вскинула веки, взглянула на хозяина и опустила глаза… – Потом, Пальма, потом, отдохни, никто не гонит, мыши сейчас разбегутся, не будут досаждать, потом я тебе и консерву открою. – И мох весь на нарах сдвинул в изголовье, и пал ничком, и вывернулся на спину, бессознательно, так тело повелело, – беззвучно, стремительно срываясь в бездну… И смерчем жёлтое… взметнулось что-то жёлтое, осело и завертелось, как волчок… «Что это, что?» – спрашивает Полина Сидоровна и морщится всем лицом, осыпая со щёк пудру, и тыльной стороной ладони тычет его в стриженый затылок, и говорит: «Опять не знаешь, ну и наказанье мне с тобой, вставай, тупица, пойдём к директору, ещё и нервы на тебя тут тратить!» – И пальцами прихватывает брезгливо сзади за воротник, и выводит из класса, где все уже уснули в сумерках под громкий скрип перьев и треск расшатанной парты, за которой братья Дымовы, храпя как битюги под непомерным для них даже грузом, старательно выписывают букву «Я». И уже там, в длинном, пустом коридоре с портретами широких, синих от вечера и живых от снующих по ним мотыльков окон, оглядывается он и видит, как школьная прачка Эмма Вайнбергер ведёт за руку мальчика, в котором он узнаёт себя. Мальчик задирает голову и говорит: «Эмма Карловна, Эмма Карловна, отпустите, пожалуйста, я сам пойду». – «Иди, иди, балофник, иди», – говорит Эмма Карловна и – тёплой, влажной, с мыльным духом рукой, – касаясь его шеи, отрывает у него подворотничок, размахивает им, как платочком, и, удаляясь от мальчика в сторону ниши с бюстом святого, Павла Морозова, произносит – сначала как бы для него, для мальчика: «О-о, он знает фолшепное слофо», – затем как бы самой себе: «Морем бесплодным от Схерии тучной помчафшись…» «Какое враньё», – говорит Ванька и кричит: «Бей её, глуши! – он с братом Ванькой на берегу обмелевшего, тиной затянутого и сплошь застеленного кувшинками школьного пруда. – Бей её, лупошарую, чтоб вверх пузом повернулась!» – кричит Иван, а он никак не может цепко ухватить пальцами палку и палкой ударить по лягушке. Ванька хохочет и поёт: «Там, на Тихом океане, тонет баржа с чуваками, чуваки не унывают – под гармошку джаз ломают!» Бросают в пруд палки и, за несколько сигарет купив у Сушихи билеты, идут в кино, а кино такое: мультфильм, в котором только и происходит что на стог сена, на скворечник, на бусую собаку и на гнедую кобылу падает розовый снег, но там, у сцены, перед самым экраном, сидит телефонистка Эльвира, и он начинает сочинять ей письмо: пусть порой мне шепчет синий вечер… Пиши, кому сказано, пиши! – говорит отец, стряхивая пепел с папиросы на письмо; а Эльвира подходит, берёт отца под руку, прижимается к отцовскому плечу виском, трогает отца за локоть и говорит: Вставай, тупица, директор с ног сбился… По гулкому деревянному тротуару они минуют заснеженную собаку, стог сена, скворечник, лошадь и МТС, над гаражом которой алеет огромная, с матерчатым телом и электрической душой, звезда, знаменующая какую-то годовщину отсутствия Царя, а в школьном парке, на коврике бурых игл, опавших с кедра, Сушиха останавливается и говорит: Тупай, тупай, доброе ли дело, Коленька… Ладно, бабушка, ладно, сигареты отдашь Ваньке, закурился он совсем, бандюга, – говорит мальчик и попадает в директорский кабинет, а там, у директора на столе, возле жёлто-голубого глобуса, шатается жёлтый волчок, кособочится, пищит и замирает, припав на бок, но темнота вокруг струится, и крутятся с точилом заодно деревья, лужи, облака… Что это, что? – спрашивает директор, которому так легко, оказывается, отвечать, потому что он, директор – школьный дворник, бывший власовец, добродушный дяденька Астап… – Что это, что?.. Это – жёлтый ветер… Ну, ну, ну?.. Это жёлтая пыль… О-ё-ёй, ой, молодчина… В распахнутые ворота… От, молодец какой… Это тот дворик, там, в Исленьске, во всех крохотных палисадниках которого желтеют акации… Ну вот, ну вот, ну кто же зря сказал: тупица… Нет, нет, дядя Астап, есть там, в углу двора, перед кирпичным домом, один садик с дикой яблоней, и нас так трудно узнать, но это мы, дядя Астап, это мы зыбко стоим на пиках шаткого шта